Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/administrator/components/com_sh404sef/sh404sef.class.php on line 410

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 155

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 157

Warning: Illegal string offset 'defer' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 159

Warning: Illegal string offset 'async' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 163
Альманах Гостиный Двор - Охотничья юность

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596
Пятница, 03 Август 2012 22:53

Охотничья юность

Автор 
Оцените материал
(1 Голосовать)

ДЕТСТВО

Таналык

Прошлым летом мне довелось побывать в поселке, где прошло раннее мое детство.
В первый же день я кинулся осматривать заветные уголки, места мальчишеских игр, памятные по различным, большим и малым, детским событиям. Странное волнение охватило меня, когда в старом, полуразвалившемся доме я нашел на стене засечки, отмечавшие мой рост. Много ли сохранилось во мне от того пятилетнего чумазого карапуза, каким я тогда был? Моя память уберегла о нем самые смутные воспоминания. И кажется, что все его горячие, по-детски страстные и бурные чувства уже навсегда утеряны мною. Так ли это? Нет! Что-то несомненно осталось во мне от той поры: узкий коридорчик с засечками вдруг ожил, стал снова своим, родным, уютным. Помню ночь. Синее небо, прильнувшее вплотную к небольшому окошечку. На крошечном столике мигает маленькая керосиновая лампочка. За дощатыми стенами радостное ржание наших лошадей, — они для детей тоже члены семейства, — Бурого и Карего. Приехали отец и братья из степи. Слышу: по ступеням скрипучей лесенки шагает огромный человек — мой отец. Его еще не видно, но уже остро запахло пылью, травой, солнцем. Вот он входит из сумрака в небольшой круг света, — передо мной его живое, улыбающееся лицо, пыльные, кудлатые, темные волосы.

– Валька, лови!..
На мои руки падают два мертвых стрепета. Дикие птицы! Меня до боли волнуют их светло-коричневые перья, чешуйчатые ноги, стройная шея, бледно-розовый носик. Дикие птицы! Пахнет от них степной волей, неведомой широкой жизнью. Я не испытал ее, но разве кровь моя не кричит о ее радостях?
Все мое существо томит неуемная тоска по степным просторам, по бродяжничеству, тоска, не покидающая меня и по сей день.
Эту страсть, неизлечимый сладкий недуг моей жизни, принес в нашу семью отец из верхотурcких лесов, унаследовал ее от пермcких промышленников, заразив ею всех своих сыновей,— меня, кажется, больше других. Когда я родился, отец был псаломщиком и имел ружье. Но вскоре он сдал экзамен на дьякона, затем на священника и тем самым лишил себя права охотничатъ. Но до последнего дня своей жизни он участвовал в наших скитаниях по степям и лесам.
Мои первые воспоминания об охоте относятся к тому времени, когда отец служил в станице Таналыкской Орского уезда Оренбургской губернии. Мне было тогда меньше пяти лет.
Меня редко брали в поле, особенно когда ехали с ночевкой. Но я был необычайно упрям и настойчив. Братья и отец вынуждены были прибегать к самым разнообразным уловкам, чтобы освободиться от меня. Им никак не удавалось потихоньку улизнуть, хотя бы они выезжали самым ранним утром. С вечера я так настораживался, что вскакивал при малейшем шуме. Братья проделывали со мной злую шутку. Они привязывали позади тарантаса мою детскую тележку, я садился в нее, весь во власти надежд и сомнений. Когда мы цугом выезжали за ворота, они, отвязав мою тележку, бросали меня поcреди дороги. Я падал на землю, царапал ее, ломая ногти, рвал на себе волосы, валялся в пыли и ревел таким истошным голосом, что вокруг меня собиралась толпа сердобольных казачек.
Мать уносила меня на руках в дом. Ничто не могло утешить меня в эти минуты. Я бил мать ногами, царапал ей лицо и руки и выл целыми часами, пока не засыпал, обессиленный вконец. Во мне вспыхивала ненависть ко всему окружающему, к отцу, братьям. Я мечтал о мести, самой беспощадной и непритворной. Однажды я убежал от матери и зарылся в cарае в стог сена. Пробыл там целый день. Меня искали по всему селу, а когда вечером отец вернулся домой, он бросился с бреднем на речку. Я лежал под сеном и упивался местью. С неизъяснимым злобным наслаждением слушал озабоченные крики отца и горестные вздохи матери. Вылез из стога лишь тогда, когда услышал заявление отца, что, если Валька найдется, он всегда станет брать его в поле. Я принял капитуляцию и, сумрачный, но внутренне гордый, с расцарапанной рожей вылез из своего убежища. Мир был восстановлен, и с этих пор я стал равноправным участником всех поездок. Упорством и страстью я победил все препятствия.

Неизгладимо врезалась в мою память картина первой охоты на зайцев. Мы сидим с отцом на обрывистом берегу пересохшего старого русла реки, сплошь засыпанного белой и желтой галькой. Впереди за оврагом нескончаемой полосой зеленеют талы — невысокий луговой кустарник. Братья и Мишка-хохол ушли туда с собаками. Отец, взволнованный и молчаливый, уселся меж кустов редкого тальничка. Я не дышу, кровь громко стучит в висках, нервы напряжены до последней степени. Вокруг тишина, побеждающая солнце и утренние шумы полей. Она висит над нами тысячепудовой тяжестью.
Но вот издали прорвался гогот-лай нашей пестрой собаки Летки, полугончего выродка. Я жадно пожираю глазами, слухом все окружающее. Отец смотрит перед собой, положив ружье со взведенными курками на колени.
И вдруг вижу, как из лесочка мимо нас трусит, подскакивая на длинных задних ногах, серый большой заяц.
— Заяц! Папа! Смотри! — заревел я от обуявшего меня радостного восторга.
— С ума сошел! Молчи! — цыкнул на меня отец.
Я в испуге прижался к земле. Затаился, как еж, увидавший перед собою пасть хищника. Мимо нас бежал второй заяц. Отец поднял ружье к плечу. Все остановилось во мне. Я ждал. Выстрела не последовало. Шум и крики по лесочку приближались. Я засмотрелся на зайца, усевшегося меж кустов, как вдруг неожиданно грохнул выстрел. До сих пор не могу равнодушно слышать ружейный говор, но едва ли теперешнее мое волнение может хотя бы в малейшей степени походить на пережитое в ту минуту. Мне кажется, что и сейчас еще я ощущаю этот пороховой, горьковато-удушливый запах от первого выстрела.
— Тащи скорее! — сказал мне отец горячим шепотом.
Я рванулся вперед к бьющемуся в смертельных судорогах серому, осенней окраски, зайцу.
После двух неудачных выстрелов, разгорячивших нас с отцом до последней степени, я увидал, как большой заяц, перевернувшись несколько раз через голову, растянулся на песке. Я бросился вперед и, споткнувшись о кочку, упал, больно ударившись коленом о гальку. На ссадины не обратил внимания – боялся потерять из виду добычу. Я приволок зайца и ожидал увидать на лице отца насмешливую улыбку, но он, не взглянув на меня, по-прежнему смотрел вперед взволнованно и напряженно.
Убили мы в ту охоту — это я хорошо помню — трех зайцев. Четвертого принесли из лесу братья – его затравили собаки. Дома я не давал никому рассказывать об охоте, перебивал всех, захлебывался от восторга, чувствуя себя героем, приобщенным к охотничьему ордену.
Осенями отец уезжал с казаками далеко в степь охотиться на гусей. Братья в это время были уже в городе. Я не решался проситься на гусиную охоту, зная, что отец отправляется на целую неделю. Возвращался он обычно ночью. Как горько бывал я разобижен, если меня не будили встречать отца! Иногда я не спал целые ночи, ожидая его приезда. Не хотел выпускать из рук привезенных им тяжелых серых птиц, и если меня гнали в постель, то спал в обнимку с ними, спрятав их к себе под одеяло. Мне теперь кажется, что я сам участвовал в этих охотах на степных гусиных озерах: так ясно помню все мельчайшие подробности рассказов отца. Вижу и сейчас широкие холодные зори, когда гуси вереницами возвращались с полей на воды, где их сторожили охотники. Я знал, в какое место была ранена каждая птица, как она упала, как долго искали ее охотники в прибрежных камышах, знал, кто больше других убил на этот раз. Утром побывал у всех компаньонов отца, разглядывал добычу. С каким восхищением взирал на старика Семена Дуракова, лучшего, по словам отца, охотника в станице!
Чаще всего мы раскидывали свой стан возле Урала или Таналычки — степной речки, впадающей в Урал рядом со станицей. Любимым нашим местом был Горный бикет — каменный обрыв, высоко вздыбившийся над Уралом. Эти скалы в моих глазах рисуются таинственными и величавыми, хотя я бывал после того и в Закавказье, Саянах и на Алтае. И когда подростком зачитывался Жюль Верном, Фенимором Купером, то конечно и «Таинственный остров» и все места приключений «Последнего из могикан» представлялись мне похожими именно на Горный бикет.
Ясное солнечное утро. Сидим с удочками на горячем песке у берега. И вдруг брат кричит:
— Смотрите, заяц, заяц!
По вершине скал на той стороне Урала несется бешеным карьером заяц. За ним по воздуху гонится черный огромный беркут. Заяц метнулся к воде — на линию  каменного  обрыва.  Беркут,  поджав крылья, падает на него.
 — Погиб!
И вдруг серый зверюга турманом валится со скалы прямо в воду. На секунды исчезает в волнах реки, выныривает и плывет на наш берег. Отец в это время осматривал переметы под скалой, плавая в лодке. Он легко нагнал зайца и, вытащив его за уши, привез на берег. В один голос было решено за отчаянный прыжок отпустить его на волю.
Несем его подальше от стана, с глаз собак. Несколько секунд заяц сидит на земле неподвижно, легонько перебирая ушами, и потом стремглав бросается наутек. Но не вперед, а к нам под ноги и в кусты. Это был, по-видимому, умный и опытный зверек, видавший многое в жизни. Криками радости проводили мы его, долго вспоминали этот случай.
Мы возвращались вечером домой с Таналычки. Над полями густели вечерние сумерки. В стороне у дороги блеснуло озерцо.
Отец шепчет:
– Остановите лошадей. Выпь на берегу.
Выстрел. Дым, густо провисший над сырой травой. Я бегу с братом к озеру, а с берега на нас бросается грязное серое чудище, лохматое, страшное, как черт. Отец, подтрунивая над нашим испугом, снимает с себя полукафтанье и, набросив его на птицу, заталкивает раненную в крыло выпь в передок тарантаса. Она пронзительно вопит и машет крыльями, бьет клювом сквозь одежду. Въезжаем во двор. Нас встречает сосед наш, простоватый Мишка. Отец кричит ему серьезным, деловым тоном:
— Михайло, гуся убили! Смотри, он под козлами, еще живой, не упусти!
Мишка вытаскивает притихшую в темноте, запрятавшую голову на длинной шее выпь. Гладит по спине, ласково пришептывая:
— Гусенька, гусенька..
И вдруг дикий рев и хохот. Выпь долбанула клювом Мишку по носу. С тех пор мы, ребята, не давали Михаилу прохода, всякий раз дразня его:
— Гусенька, гусенька...
Выпь прожила у нас все лето, ходила ежедневно на затон вместе с домашними утками, возвращалась во двор кормиться и ночевать. Женщины и дети ее боялись, как цепной собаки. Она не выносила красного цвета, бросалась на казачек, если на них были красные юбки, фартук, рвала в клочья брошенные ей пунцовые тряпки. Осенью она исчезла, не вернувшись как-то с затона.
Никто не видел, куда она делась.

ВЕРНЫЙ

В Таналыке мы завели себе первую охотничью собаку. Трехнедельным щенком привез ее отец в день моих именин из города Орска. И мне кажется (вероятно, обманчиво), что я вижу этого черного, курбастого, длинноухого малыша над блюдцем с молоком. Нарекли мы его Верным. Это был чистокровный гордон, суровый, талантливый пес. Мы так полюбили его, что едва не обкормили конфетами. Мишка-хохол часто просил его у нас на охоту, но Верный не хотел идти с чужими в поле. Его водил старший мой брат. Верный скоро стал делать стойки, мастерски ловил молодых утят. Мишка, плохой стрелок, благодаря Верному возвращался с охоты обвешанный дичью, уверяя, что он набил ее из ружья. Никто, конечно, ему не верил, а брат выдавал его. Часто братья без ружья бегали с собакой на озера и приносили живых утят.
Как-то зимой отец повез меня и брата в соседнее село на елку. Дорогой разыгрался свирепый буран. Мы не знали, что за нами увязался Верный. Отец прикрыл нас, малышей, кошмой. Въезжаем во двор. Брат выскакивает из саней и спохватывается, что на нем нет шапки. Ищем в санях, и вдруг отец кричит:
– Да вот она, у Верного!
Собака, бежавшая сзади, нашла ее на дороге и, несмотря на вьюгу, несла ее, может быть, несколько километров в зубах.
Был еще такой случай. Тащились мы в гору летом на двух телегах. Задний возок, где правил раззява Михаил, поотстал. Взбираемся на взлобок горы и слышим позади далекий глухой лай Верного. В чем дело? Собака где-то за увалом, ее не видно. Бежим туда. Верный стоит над шубой, упавшей с задней телеги, и лает. Принести ее он не смог и взвыл от отчаяния.
Нужно ли говорить, как мы любили его? Мировой судья давал отцу за него пятьдесят рублей – громадные деньги по отцовскому достатку и по тому времени; отец шутя сказал, что он продаст собаку. И как же мы заревели все!
Когда мне исполнилось пять лет, отца перевели из Таналыка в село Петровское Оренбургского уезда. Прожили мы здесь недолго. Отец был уже дьяконом и ходил в рясе. Охотиться он не мог. Но иногда не выдерживал и стрелял, если вокруг не было никого из чужих. Ружье было всегда с нами. Мы теперь ездили чаще на рыбалку. И обыкновенно под Ильянкину гору, казавшуюся мне тогда Эльбрусом. Под горой бежала веселая камышовая речонка, полная окуней и крупных щук. Как мне тогда хотелось взобраться на вершину горы! Но долго никто не хотел идти со мной; отец подзадоривал меня сходить одному, пугая дикими зверями.
Наконец девятилетний брат Вася согласился пойти со мной. С нами побежал и Верный. Подъем был для нас, малышей, нелегким и отнял у нас часа два.
Впервые я увидал миp с такой высоты, и он мне показался красивым, но страшным — слишком большим для маленького человека. Луга, озера, извивы рек, леса, два-три поселка, соседние горы — все это открылось мне, как на странице книги. Поля бежали вдаль нескончаемыми полосами. Помню, солнце уже уходило за холмы, и мне вдруг стало больно от своей мизерности. Словно оторвали меня от родной пуповины и поставили один на один с миром. Выгнали из закутка и показали землю... Отец и братья выглядели как козявки: до них было так далеко. Какая же большая земля и как много на ней дорог, неведомых и таинственных!
На вершине горы зияли каменные ущелья, высились обнаженные скалы.
Верный рыскал меж камней без боязни. Я, напуганный рассказами, опасался змей и зверей. Мы стояли с братом на самой высокой точке горы, собираясь спускаться вниз, как вдруг услышали лай нашей собаки. Испуганно смотрим друг на друга. Кто там? Может, в самом деле медведь? Не бежать ли нам вниз? Но разве можно оставить на произвол судьбы нашего друга? Набрав полные руки камней, взволнованно и бесстрашно мы карабкаемся по уступам. Глядим: Верный в бешенстве кидается с лаем, а перед ним, стоя на задних лапках, сурок, толстый желтый зверек величиной с кошку, отчаянно вереща и взвизгивая, машет лапками, отбиваясь от собаки. Верный, увидав нас, с еще большим остервенением бросился на сурка, но тот не давался собаке, ловко огрызаясь на нее. Мы начали осыпать зверька камнями. Недолго продолжался неравный бой. Здесь я воочию увидел смерть живого существа и был потрясен ее неприкрытым безобразием.
При гибели птиц и даже зайцев я не ощущал ничего похожего. Этот толстый, неуклюжий байбак напомнил мне ребенка. Он визжал, свистел, стоя на задних лапах, как маленький человечек, и жутко было видеть его мертвый оскал окровавленных зубов… Я не сказал брату о своих чувствах, охотничий азарт скоро заглушил во мне эти ощущения. К стану мы подошли, уже торжествуя и гордясь своим подвигом.
Вспоминаю ясно впечатления от первой стойки Верного на моих глазах. Ехали мы летом за клубникой к знакомому башкирину Довледьяру. Дорога шла живописной долиной меж гор. Из травы доносилось веселое бульканье перепелов. Верный, отбежавший в сторону, остановился возле желтого чилижника и, вытянувшись в струну, повел прямой линией в кусты. Перед кустом замер на мертвой стойке. Я дрожал, сидя в тарантасе. Братья стали умолять отца взять ружье и подойти к собаке. Отец остановил лошадь, любуясь картиной. Но выйти не захотел, отговариваясь тем, что шомполка не заряжена, да и стоит ли тратить заряды на такую мелкую дичь, как перепелка. Минуту спустя он крикнул Верному «пиль», и из-под носа собаки с шумом вылетел тетерев, черный, блеснувший сизью на солнце матерый самец. Он полетел к горам. Мы ахнули, следя за его ровным, прямым полетом. Я содрогался от внутренней тоски по улетавшей птице. Отец и сам теперь уже жалел, что не подошел к Верному с ружьем.
В этот же день старший брат и Довледьяр, вернувшийся недавно с военной службы, ходили в лес за тетеревами. Вечером они принесли штук пять молодых тетеревов, убитых Довледьяром из-под стоек Верного. Брат с оживлением рассказывал нам без конца, как метко стрелял Довледьяр, как горячился он, сердясь на собаку, не хотевшую сходить со стойки над птицей. «Бери, хватай, ал, ал, черт!» – кричал он ей, а собака, опьяненная запахом дичи, не трогалась с места. Довледьяр подталкивал ее коленом, держа ружье наизготовку.
Из Петровского отец скоро должен был переехать в поселок Каленовский Уральской области. Собирались мы туда с неохотой, напуганные рассказами об уральских казаках, закоренелых кержаках-староверах, живущих в степной глухомани.
В дороге киргизы на наши расспросы о Каленом называли его «жяман кала» – «плохой поселок».
Выехали мы из Петровского в начале марта. Ехать пришлось больше пятисот километров, и все на лошадях.
Пахло весной. По полям лежал отяжелевший серо-седой снег, смотревший грузно и печально, как старик, больной водянкой. Деревья стряхивали с себя белое одеяние. Верный бежал с нами. Он не хотел ехать на возу и всякий раз немедленно выскакивал на волю. Не знаю, что с ним приключилось, то ли искусали его деревенские собаки, то ли заболел он от переутомления, но на одной из остановок он долго не мог подняться с лежки и пойти за санями. Отец попытался втащить его на возок. Он огрызнулся, зло ощерив зубы, но тут же покорно сжался и завыл тихо и горько, трясясь мелким ознобом. Он не укусил отца, но видно было, что сам испугался того, что с ним происходит. В глазах его блестела лихорадочная  тоска. Его томило предчувствие своего конца и боязнь, что он может искусать своих близких. Изо рта его показалась слюна. Это было необычно.
– Не троньте его, кажется, он сбесился, — сказал отец с горестной заботой.
Собака тянулась за нами с полкилометра, останавливаясь в раздумье. Тогда мы ее поджидали.
В поле она свернула с дороги и направилась в лес. Мы стали ее звать за собой, надрываясь от крика. Она повертывала к нам голову, угрюмо смотрела в нашу сторону, словно что-то припоминая, но затем снова трусила к лесу. Мелькнула в кустах последний раз, приостановилась на секунду, уже не глядя на нас, и скрылась навсегда. Тонкие черные березы, талый снежок, бледное зимнее небо, – все это навсегда осталось со мной от того момента.
Не рассказать теперь, как горестна была эта потеря близкого мне существа. Больше часа стояли мы на этом памятном нам месте. Кричали хором: «Верный, Верный!» Все было напрасно. Я ревел, хватая отца за руки, когда он хотел ехать дальше. Плакал брат. Мать отвернулась в сторону и молчала.
— Ждать нечего, — сказал сурово отец. — Верный сбесился и побежал в лес искать целебную траву. Вылечится, он найдет нас по следу... В ближайшем селе мы заночуем.
Вечером я допоздна стоял у ворот, поглядывая на дорогу. Верный не показался. Не пришел он и утром. Пришлось ехать дальше. Долго все ехали молча, угрюмо поглядывая по сторонам. Наконец отец проговорил:
– Под снегом трудно ему сыскать траву. Если бы это было летом!
Мать припомнила теперь, как он жалобно и страшно выл перед отъездом из Петровского.
— Да, собака лучше людей чует несчастье, – сказал отец, громко сморкаясь в платок; потом тряхнул головой, как бы отгоняя мух, и погнал лошадей.

КАЛЕНОВСКИЙ ПОСЕЛОК

Судьба закинула меня в Уральский край семилетним мальчишкой. В Каленом мы прожили всего четыре года. Но этот отрезок моей жизни и до сих пор мне кажется самым большим, самым значительным. Воспоминания о Каленом наполняют меня до краев и теперь. Они, как живая вода подпочвенного родника, постоянно выплескиваются на поверхность.
Ехали мы от Уральска до поселка по воде на санях. Был в тот год необычайный разлив. Луга и степи затопило на десятки километров. Утрами по поднебесью легким кавалерийским строем летели веселая казара, тяжеловатые гуси, шелковисто-белые лебеди с гоготаньем, напоминавшим игру пастуха на свирели. В оврагах бушевала мутная коловерть. Будто сало в кипятке, плясали по воде обмякшие льдины, комья снега.
Как-то мы запоздали, и в темноте наша тяжелая кошева застряла в овраге. Отец с братом на легких санках с трудом, но все же выкарабкались на берег, а мы с матерью крепко засели в мокром снегу. Карий, добрая, рослая лошадь, рвался и дыбился в оглоблях, звонко, отчаянно ржал, но вывезти саней не мог. Отец разделся и, по пояс в снежной воде, подпряг Бурого в пару. Но кошеву засосало крепко, и она охала, стонала, но с места не стронулась.
Шла ночь. Отец ускакал с братом в ближайший поселок.
Жутко было сидеть в воде среди теми неведомых полей! Мать неслышно молилась. Карий отчаянно ржал, перебирая ногами от холода. Отец сетовал, что оставил его в овраге: лошадь стала после этого припадать на ноги. «Но как-то страшно было,— говорил отец, — вас броситъ одних, да и некогда и трудно было распрягать в воде».
Я испуганно озирался по сторонам, и не знаю, то ли мне примерещилось, то ли в самом деле пробежал  волк, но только я ясно увидел, как по высокому берегу тихо идет, поглядывая на нас, черная собака.
— Мама,  мама, смотри — Верный! — заревел я.
Мать успокаивала меня, прислушиваясь к шорохам ночи.
Кто же по такой распутице ночью поедет спасать нас? Кому мы нужны? Но мы были среди казаков. Отцу не дали выговорить и трех слов, — десяток верховых, как бы выросших из земли, не дожидаясь отца, помчались «спасать людей»,– засевших в жяман чункуре — злой яме. Прошло не больше часа, показавшегося мне томительной и страшной вечностью, как из густых сумерек донеслись до нас свист, зычные крики и человеческий гогот. С шутками, с хохотом, смехом, прямо в сапогах и холщовых шароварах, казаки моментально выволокли нашу кошеву из снежной трясины.
– Матушка, ставь четвертную своим крестным отцам!
— Вишь, каки купели у нас в степи!
— Джяман чункур недаром зовется, мотри – кака крутоярь...
— По воде на бударке надо ехать, а вы вон страхолюду впрягли!
– Скачем таперь в Каленый: станишники угощенье нам выставят.
— Что, музлан, не понутру вода тебе? — хохотал раскатисто седой казак, таща меня на берег.
Но у меня уже пропал всякий страх, подлинная человеческая теплота исходила от его колышущейся груди и орущей глотки, корявые руки с лаской, но крепко охватывали меня.
В поселке всю ночь длилась гульба: отец выставил нашим «крестным отцам» две четверти водки.
Сам он до утра не смог уснуть: впервые за сорок лет у него остро заныли зубы.
Навсегда остались в моей памяти серо-желтой глиной вымазанные ряды саманных изб с плоскими крышами, прямые широкие улицы, люди высокого роста с размашистым шагом, с резким гортанным, но по-московски ласковым говором и веселой улыбкой язвительного добродушия. Женщины скромно-величавого стана, простой русской красоты, с волосниками или чаще шелковыми узорными платками на голове, молчаливой улыбкой провожавшие проезжих. Шустрые казачата, чуть не с пеленок скачущие на конях, увертливые, лихие волчата степных просторов. Уральский казак для меня особый тип не только по своему общественному и хозяйственному укладу, – он для меня первый живой человек жизни: с ним я рос, он учил меня видеть и любить природу.
В Каленый мы приехали в те дни, когда по Уралу от Каспия шла вобла. На другой же день, рано утром, я вместе с десятилетним братом отправился смотреть, как казаки ловят рыбу. Ловля происходила в устье маленькой речушки Ерика, впадающей в двух километрах от поселка в Урал. Вобла шла от моря большими партиями, сплошными косяками. Она массами набивалась во все затоны и заливы Урала. В устье Ерика кишела, как в кипящем котле. Рыбаки загородили Ерик со стороны Урала неводами и прямо с лодок сачками грузили воблу на воза, стоявшие большой очередью вдоль берега. Телеги, доверху нагруженные рыбой, непрерывной цепью ползли по дороге к поселку. Казаки, мокрые от воды и пота, уставшие от бешеной работы, были возбужденно веселы. Дикое одушевление овладело ими от удачи. Гогот, зычный смех, крики наполняли воздух. После залова все по команде бросались на четвереньки, потрясая  бородами над водою. Старый седой казак рычал:
– Бррыт, орнем!
– Орнем, брат! – дружным гулом отзывался берег.
Раздавался дикий крик, прыгающий, веселый хохот, звучными волнами разносившийся по реке.
Здесь же, меж казаков, суетливо сновал черный, как жук, со скуластым калмыцким лицом, весь заросший волосами, поджарый, худущий дьякон Хрулев. Если бы не длинные космы, его бы не отличить от казаков: он был  без рясы, в белых шароварах. Узнав, что мы дети нового попа, – так всегда зовут казаки священника, – он немедленно затащил нас  в будару, дал нам в руки сачки, заставляя ловить воблу. Казаки дико ржали, видя наше неуменье владеть этой простой снастью.
– Ах вы, музланы, язвай вас не убьет!
– Это тебе не взвар хлебать на поминках!
– Обучи, обучи их, пострели их в варку-то...
– Хо-хо-хо!..
Но эти крики не казались нам обидными: казаки, видно было, не кичились, а в самом деле хотели нас научить рыбачить. Это им казалось простым, как уменье донести ложку до рта. Ни капли злобы не было в их брани.
Дьякон нагрузил с помощью казачат доверху наш большой мешок, взвалил его на спину брату — я поддерживал его сзади, — и приказал тащить в поселок. Сейчас мне это кажется чудом, но мы к вечеру все-таки приволокли домой эту рыбу, представлявшуюся нам тогда сказочным богатством.
Уральские казаки круглый год занимаются рыболовством. Это веками выработало из них настоящих детей природы. Они здоровы, как звери, как звери – веселы, добры, просто и радостно гостеприимны, гордо ревнивы к своему, но не жадны и не скаредны.
Отец быстро сдружился с ними, так как всегда страстно любил рыбалку. Из уважения к их обычаям он даже бросил курить, увидя их исконную ненависть к «табашному зелью».
Охота тоже была в чести у казаков. Вокруг поселка была масса дичи. Достаточно было с километр отойти по Ерику, чтобы настреляться вдосталь по уткам, куликам и куропаткам. В первый же год отец купил в Уральске за три с полтиной старую, тяжелую шомполку. Но сам отец уже совсем перестал стрелять в это время. А братья приезжали в поселок всего лишь на два летних месяца. Я долго пробавлялся луком и самострелами, гоняясь за воробьями и нахальными воронами. Позднее я завел себе рогатку, сделанную из круглой или треугольной толстой резины. Стрелять я из нее научился мастерски. Воробьи были моей обычной добычей. Перепадало от меня и воронам, массами жившим в поселке, несусветным воровкам куриных яиц из гнезд. Отец всячески поддерживал во мне охотничьи наклонности, живо интересуясь моими успехами стрельбы даже из рогатки.
Как-то мать привезла из Уральска эмалированный горшок и, вымыв его, повесила сушиться на колышек под солнцем.
Мы стояли с отцом на дворе, и я пускал камешки из рогатки в воробьев.
— А вот в горшок тебе не попасть ни за что,— заметил с добродушным пренебрежением отец.
– Это мне-то? Хы! — презрительно отозвался я.
– А ну, попади! Спорю на двугривенный, из десяти камешков не попадешь половины.
Пари заключено. Я со смаком влепил восемь галек в самую середину зеленого горшка: восемь белых звезд засияло на его боку.
Мать ахнула и долго бранила нас; отец со смехом оправдывался:
– Кто же его знал, что ему так повезет? Обычно он и в корову не попадает.
В другой раз наше охотничье озорство кончилось более печально. Была у матери белая статная курица, красотой ее мать очень гордилась перед казачками. Курица копошилась в навозе на заднем дворе, а мы с отцом стояли шагах в пятидесяти от нее. Я, признаться, на этот раз опасался проиграть пари, но тут мне действительно «повезло». Камень попал прямо в голову курице. Она моментально свернулась. Мы струхнули и сами. Я пытался оживить ее нашим мальчишеским способом, дуя изо всех сил ей под хвост и пришептывая:
У курицы заживи,
У сороки заболи!
Увы, моя медицина на этот раз «оказалась бессильной!» Мать долго не могла забыть этой злой проделки, вспоминая свою любимицу.
С рогаткой я часто хаживал на охоту вдоль Ерика. Веснами там все берега бывали покрыты дичью. Помню, как-то мне удалось вплотную подобраться к кроншнепам. Задыхаясь от волнения, я ловко влепил одному галькой по боку. Он секунд пять бился крыльями по земле, но я не успел схватить его, и моя дичь улетела. Чаще всего я покушался на песочников. И раза два мне удалось убить крошечных куличков. Я приходил домой, как с настоящей дичью. Отец добродушно подтрунивал над моими успехами, обещая мне «лет через десять» настоящее ружье.
Но я не хотел ждать так долго, я исходил завистью к моим старшим братьям, когда они летом ходили с ружьем на охоту. Правда, теперь почти всегда я таскался с ними «за собаку», как смеялись надо мной, но это меня мало смущало. Убивали мы птиц довольно редко, но здесь была не только наша вина. Шомполка наша, вместо того чтобы стрелять, обычно давала осечку. Подползем бывало к стае спящих уток или дремлющих на песке куликов, приладим ружье на кочку, пенек и ждем, когда утки сплывутся вместе. Если они продолжают спать, свистнешь легонечко,— они заворошатся, поднимут настороженно головы и стягиваются в кучу. Брат прицеливается по «варкам», и — чик! — осечка. Подсыпаем пороху на полку. Тогда ружье предательски «двоит»: пыхнет  пистон, зашипит порох во втулетке, а через секунду уже грохнет выстрел. Старый казак, знаменитый сайгашник, Марк Карпович, имевший такую же коварную флинту, когда у него так же двоило ружье, вел стволами за утками и, случалось, убивал по нескольку штук на выстрел. Но у него был многолетний опыт.
То же самое происходило у нас на охоте по серым куропаткам. Особенно зимой, когда порох в ружье отсыревал. Куропатки жили в холода огромными стаями на гумнах поселка. На ночь они сбивались по закуткам, меж скирдами сена. Иногда, подобравшись вплотную к  дремлющей стайке, несколько раз «чикнешь» по ним, потом бежишь домой перезарядить ружье и снова возвращаешься на старое место. За все время, помню, нам удалось убить не больше десятка куропаток, хотя их там водились тысячи, как в питомнике. Но зато сколько самой неподдельной радости бывало у нас, когда удавалось заполевать хотя бы одну куропатку! Помню такой случай. На святках мы пошли вверх по Ерику с братом. Выбираемся по пухлому, глубокому снегу на яр. Глядим, на поле, пользуясь теплым днем, пасутся стада куропаток, бесчисленное количество милых серых комочков. Ползем к ним осторожно меж кустов. Начинается неизбежная прелюдия: осечки, шипенье плохих пистонов. Наконец орудие наше рявкнуло. Один серый комочек перевернулся на снегу, но тотчас поднялся и, волоча перебитое крыло, побежал. Я уже так запыхался, что почти не мог его преследовать,— снег был выше колен. Брат начал гонку. Нелегко было поймать куропатку — бег ее необычайно проворен, и брат «чуть не лопнул», как он сказал тогда, прежде чем ему удалось схватить ее. На этот день нам повезло, и скоро брат подстрелил вторую курочку. Я, страшно уставший, тащился сзади. Слышу, брат  кричит истошным голосом: «Сюда, скорей, скорей!» Ползу по снегу, проваливаюсь, лезу вперед, как черепаха. Вижу: брат, сбросив с себя полушубок, странно кружит вокруг толстенного вяза. Я понял, что это его «прогуливает» куропатка. Один он ни за что не поймал бы ее, вдвоем же мы кое-как схватили пташку и понеслись домой. Сколько радости-то! Пара серых куропаток! Это бывало нечасто.
Охотились мы зимами очень редко, братья появлялись в поселке всего недели на две на рождестве. Тогда же мы ездили несколько раз на санках за тетеревами, вылетавшими в ближайшие к поселку леса с бухарской стороны, где они водились летом. С подъезда тетерева подпускали на выстрел, но все же не ближе семидесяти шагов. Где же такое пространство преодолеть нашему ветхому орудию? И за все время мы привезли только раз серую тетерку, каким-то чудом сбитую братом с осокоря. Но такие выстрелы были поистине для нас всех мировым событием и запоминались на всю жизнь.
В одну из весен отец собрал охотничью компанию, и мы отправились вниз по Ерику на луговые разливы. С нами был поджарый, ловкий дьякон Хрулев, плотник Гурьян, поселковый начальник Бакалкин и его сынишка — Коська, страшный врун и бахвальщик.
О своих охотах с отцом он рассказывал мне прямо чудеса:
– Пошли мы это летось с папаней на Бухарскую. Там на озерах уток – тыщи. Выбрались это, значит, мы к берегу по камышам. Уток черным-черно, но папанька ничего не видит. Я ему говорю: «Вот там, папаня, под берегом». Он, значит, прицеливается, я ему ружье поправляю. Бах, бах! — десяток. «Вот еще, говорю, папаня». Он опять: бах, бах! Еще пяток. Так за день больше полсотни наколотили.
Сколько птиц летало тогда веснами, трудно себе представить. Гуси то и дело серой гогочущей массой накрывали нашу лодку. Казара длинными косяками резала золотистый воздух, а утки все время то шлепались на воду рядом с лодкой, то с жирным кряканьем вырывались из камышей. Но что это были за охотники, наши компаньоны! Страсти в них было много. Они беспрестанно палили из ружей, но убивали редко. За день погиб от их выстрелов один лишь глупый чирок, да к вечеру на стан приезжал встрепанный дьякон Хрулев, уверяя, что он подранил на Курюковской старице гоголя. Он кричал, выходя из себя, звал остальных охотников добивать подранка. Все бросились к озеру. В сухом камыше и в самом деле нашли гоголя с перебитым крылом. Началась канонада. До двадцати выстрелов, не меньше, было по утке, но она ныряла мастерски всякий раз, когда охотник тянул на спуск. Брань, крики густо висели над озером. Я стрелял в гоголя из рогатки и только от горячности промахнулся, когда он, замучившись нырять, вылез в пяти шагах от меня на берег. Наконец гоголь был загнан в узкий заливчик, и Гурьян доконал его. Отец подтрунивал над охотничьей армией. Бакалкин вспылил и предложил ему самому стрелять на спор по цели.
— Что ж, ставь свои сапоги, — заявил отец, — могу стрельнуть на бутылку.
Сапоги были водружены высоко на кол. Отец сам тщательно зарядил ружье. Восемнадцать дробин сделали из длинных голенищ настоящее решето, вконец испортив сапоги.
Меня возмущала эта несерьезная охота; с тоской поглядывал я на пролетавшую мимо дичь. Но было весело, привольно среди неуемных широких разливов бродяжничать нам с Коськой, лазить по дуплистым вербам толщиною в несколько обхватов, отыскивать гнезда  птиц, слушать кряканье встревоженных страстью селезней, дикий гогот гусей, звончатый переклик казары. Мне удалось однажды поймать серую утку, усевшуюся на яйца в дупле старой вербы. Отец долго не хотел верить, что утки строят гнезда в дуплах, но я убедил его, показав ему яйца. Утка по настоянию отца была отпущена на волю, о чем я горевал немало, так как думал ее принести с гнездом домой, чтобы она вывела утят.
Как сейчас слышу несмолкаемый гомон птиц. Стонут чайки, посвистывают кроншнепы, крякают утки, тонко и жалобно ноют авдотки, кулики-веретенники и пиголицы. Громче всех звенит и жалуется в лесу пустельга, или, как мы называли ее, «пистольга». Ее серые с коричневыми крапинками яйца ворует нахальная ворона. Тогда же весной я услышал мелодичные крики лебедей и никогда уже не мог забыть эти глубокие и нежные звуки. Восьмилетним парнишкой я узнал в Каленом чуть ли не всех птиц, перекочевывавших каждую весну с юга в уральские степи и луговины. Мне до сих пор странно встречать взрослых людей, часто не знающих ни одной птицы. Я уже тогда счел бы для себя позором не отличить серой утки от кряковой или смешать чернеть с гоголем.
По озерам вокруг Каленого нам попадались утки чуть ли не всех пород. Кряковые, чирки, шилохвость, свиязь, широконоска, пеганка, красная утка-атайка — почти все они гнездились в приуральских старицах. Голубые цапли, грязно-охристая выпь, страшно бунчащая по ночам, черные некрасивые хищные бакланы, красивые разноперые хохлатые поганки, водяные курочки, коростели, ленивые жадные лысухи, нырки — всех их я научился отличать еще тогда по крику и по полету. Кулик-сорока, кроншнеп, по-местному «тюрник», шилоклювка, веретенник, бекас — все это милые друзья моего детства. Многих из них я не умел назвать по-книжному, но всех их повидал не раз на песках Урала. Только вальдшнепа, как это ни странно, я не встречал чуть ли не до двадцати лет. Как-то поздней осенью мой сверстник, казачонок Толька, поймал на задах своего двора долгоносика, но меня в это время не случилось дома, и я долго жалел, что мне не удалось повидать эту птицу, о которой с особым уважением рассказывал отец. Стрепета, дудаки-дрофы, луговые и степные тиркушки, по-местному «чиктукпак», кречетка, пиголица, ржанки – все они кочевали вокруг поселка и пролетали весной и осенью над ним. У нас, малышей, даже существовал особый спорт — уменье с первого взгляда отличать птицу по полету, издали, и мы скоро научились различать хищника от рыболова, чайку от мартына, кулика от пиголицы, гусей от казары. Чаще всего можно смешать бакланов и гусей. Стайки их летают одинаковыми треугольниками и похоже машут крыльями. Однажды летом братья на Каленовской старице убили колпика; тут же мы все  были поставлены в тупик: да что же это за диковинная птица с таким лопастым носом? Отец разрешил эту проблему и сумел назвать нам ее.
С детства я хорошо узнал зайца-русака и беляка, волка, сурка, суслика, крота, полевых мышей, изящного земляного тушканчика, из хвоста которого мы делали себе ручки для перьев (вставочки). Лиса, корсак, хомяк, ласка, хорек не раз встречались нам на охоте. В детстве я увидал в степях сайгака. А ворон, воробьев, грачей, галок, коршунов, сивоворонок, красивых щуров, или тюрликов, гнездящихся по ярам, вонючих удодов («голландских петушков», как звали мы их тогда), сов, синиц, пустельгу, жаворонков, дроздов, не говоря уже о голубях, мы считали домашними птицами. В степи я любил лежать в ковыле, наблюдал вольный лет на головокружительной высоте черных беркутов, высматривающих себе добычу. Как стремительно они падали оттуда на землю, сжав крылья! Как завидовал я их уменью парить в небе часами, не шевеля крыльями!
Одно лето у нас росли два лебедя, пойманные нами в степи. Мы ехали на вечерней заре с бахчей. Я лежал на возу с арбузами, крепко прижав к груди серого зайчонка, пойманного нами в степи. Вдруг из степи налетел лебедь и, низко кружась, следуя за нами по дороге, начал жалобно «кронать» (его крик можно передать звуком «крон»). Мы бы не догадались, в чем тут дело, но нас нагнал верховой казак Зарубин и объяснил, что где-то в степи у лебедя гибнут дети. Мой старший брат и Зарубин отправились на поиски лебедят. Мать улетала и возвращалась, указывая им направление. Тогда я не счел странным этот сказочный разговор птицы и человека, но теперь он уже и мне представляется фантастическим и невероятным, выплывшим из далекого туманного прошлого. Через час Зарубин и брат вернулись и принесли трех птенцов. Они рассказывали, что мать довела их вплотную до детей. По-видимому, степное озеро, где она их вывела весной, высохло, она их стала переправлять на другое, но у них не хватало для долгого пути сил, и они умирали от жажды. Всю дорогу мы отпаивали лебедей арбузным соком. Мать проводила нас чуть ли не до поселка. Один из птенцов в ту же ночь подох, двое оправились, выросли и все лето плавали на Ерике с домашней птицей. Разжирели и они в неволе до уродства, были некрасивы, грязны, жадны. Ocенью они однажды не вернулись с речки, видимо, уплыли куда-нибудь по Ерику. Костя Бакалкин клялся, что видел, как они снялись с воды и улетели вслед за лебединой стаей, тянувшей на юг. Но это была явная неправда: крылья у лебедей были подрезаны, да и без этого никто бы не поверил Косте, зная его болезненное фантазерство и бахвальство.
Рыбалку я всегда любил меньше охоты, но отец, искусный спортсмен-рыбак,  вызывавший восхищение даже у казаков, заражал меня своей страстью и к рыбной ловле, особенно веснами и осенями, когда мне не с кем было охотиться. На редкость интересной, захватывающе волнующей была ловля сазанов. С вечера отец обычно объявлял мне и моим сотоварищам:
– Ну, ребята, ройте червей. Плачу наличными за полсотни три копейки!
Мы тащили ему жирных дождевых  червей. А чуть минет полночь, он уже поднимает меня с постели, и мы идем с ним, поглядывая на гаснущие звезды на небе, на Урал или в верховье Ерика, к Думбаю, чуть ли не столетнему, сгнившему скирду сена, где было наше любимое место рыбалки. Несем с собой приваду, мешок распаренной пшеницы. По воде пробегают первые зябкие пятна розоватой зари; мы сидим настороженно под яром, над тихой котловиной, с удочками в руках. Тут уж нишкни! Тишина полная. Отец осторожно забрасывает приваду.
Особо памятно мне одно утро под Думбаем. Вода еще только что посветлела после мутного половодья, и мы пришли этой весной впервые. Отец выписал зимой шелковые лесы от Биткова из Москвы. Расселись. Ширкнули, прошопотели еле слышно разбухшие зерна по воде. Отец со смаком поплевал на жирного червя, насаженного на стальной крючок. Я кинул свою лесу под крутой берег. И сразу же у меня вяло, но неослабно кто-то потянул за крючок. Подсекаю, дергая неумело вверх удилище. Отец цыкает на меня: «Тише ты!» Что-то грузное повисло на удочке. Не могу осилитъ и вытащить добычи. «Да тащи же ты, cалак!» – шепчет отец, видя, что это не сазан. Сазан берет по-особому, опытный рыбак сразу же отличит  его  осторожный  клев и лихую  повадку. Здесь же попался кто-то тяжелый и неподвижный. Не сом ли? Я пытаюсь вытащить удочку из воды, пячусь на яр, волоча удилище. Отец, не выдержав, приходит ко мне на помощь и выволакивает на землю огромную черепаху. Она упирается, подергивая змеевидной головой. Вот гадость! Пришлось обрезать леску и привязать новый крючок, а черепаху забросить в воду.
– Счастье твое воронье, подвезло тебе, — посмеивается отец.
И в это время его удилище внезапно согнулось горбылем. Он привстал и спокойно подсек сазана. Тот выплеснул толстой медно-красной спиной на поверхность, махнул двуперым хвостом, «обмахом», как говорят казаки, — леска взвизгнула и безвольно повисла над водою.
– Эх, перепилил, чорт! – буркнул с досадой отец.
Так раз за разом три лески не выдержали страшенной силы сазанов. Я стремглав понесся на стан за запасными удочками. Бегу обратно, – отец стоит на яру, взволнованный, встрепанный, раскрасневшийся.
– Последнюю порвал, – говорит он, задыхаясь от волнения.
Садимся опять. Через минуту отец удачно подсекает сазана, вскакивает на ноги и начинает его «маять», водя на лесе вдоль берега. Удилище гнется, леса звенит, как струна, сазан бешено вскидывается над водою, стремясь пересечь спинной своей пилой шелковый поводок. Но все слабее и слабее его взмахи, медлительнее рывки, короче скачки над водою. Отец осторожно поднимает на воздух его лобастую крутую голову. Сазан судорожно захлебывается, неслышно чмокая круглым ртом, и, осовелый, разом всплывает на поверхность, поводя оранжевыми плавниками. Тихо отец ведет к берегу и мягко выбрасывает на яр.
 — Ишь ты, бугай какой! — с восхищенным успокоением шепчет отец, поднимая тяжелого золотистого красавца на воздух.
Солнце уже поднялось над степью, заверещали мягко и страстно жаворонки, вода зарябилась под ветерком. Наконец и у меня «повело». Легонько, но твердо подсекаю удочкой против хода рыбы. Есть! Леса застонала, молниеносно перебросилась в другую сторону, забунчав тонко по воде. Какая жуткая тяжесть и сила! В глазах у меня запрыгали оранжевые круги от испуга и волнения.
— Папа! Папа! Скорей, скорей! — в отчаянии зову я отца на помощь.
Отец не трогается с места и шипит:
– Держись крепче, не распускай слюней, чортов сын!
Упираюсь ногами в сучковатый пень, тяну рыбу к отлогому берегу. Сазан буравит воду, бросается вглубь; я пыжусь во-всю, круто вскидываю удилище; сазан упрямится, как бык; я тащу еще отчаяннее, и вдруг — тррр! — сухой треск, удилище пополам. Я брякаюсь на землю. Половина удилища на воде, рывками, как взбешенный уж, обломок прыгает по взбаламученной поверхности и стремительнo уносится в сторону, скрывается в камыше. Обалдев, лежу с разинутым ртом.
– Эх ты, чортова перешница, рыбак, куда же тянул, на небо, что ли? — смеется отец.
Идет быстро к лодке и настигает уставшего беглеца у каряги. С помощью сачка водворяет его в лодку.
– На, принимай свою добычу!
Рыбачить мне дозволяли вволю. И летом я целыми днями пропадал на Урале. В легких тенях перелесков, на горячих песках, под крутыми ярами наша ребячья ватага кейфовала с раннего утра до сумерек. Полуголые, всегда босые, мы мокли в воде, ловя на мух или червячка «косынчиков, мальков» – мелкую рыбешку для насадки. Крючки на них мы  мастерили из тонких иголок, уворованных у матери. Калили их на огне и загибали. Наловив животку, забрасывали переметы – длинная бечева с рядом поводков и больших крючков-удочек. К вечеру вытягивали свои снасти всегда с богатым уловом. Чаще всего нам попадались огромные, до восьми кило, судаки. Щук, сомов, бель мы презирали, с бранью забрасывая их снова в воду или оставляя на песке на съедение воронам, коршунам и рыболовам.
Казаки  в то время ревниво охраняли Урал. В неурочное время нельзя было рыбачить даже удочкой. Для рыбалки переметами было отведено место на перевозе. Но кто же из нас шел туда? Мы презирали трусливых сверстников, ходивших ловить судаков к перевозу, хотя и там рыбы  было более чем достаточно. Нас, ребят, дома всегда журили, что мы носим так много рыбы: летом ее некуда было девать. Возвращаясь домой, мы развешивали судаков по деревьям в надежде, что ими воспользуются проезжие. Мы с радостью вручали рыбу первому встречному. А наутро опять мчались на Урал, чтоб снова и снова пережить рыбачьи треволнения, чувства браконьеров, ловко обманывающих начальство. Это придавало рыбалке оттенок таинственности и героизма. Нам доставляло острое наслаждение прятаться в лесу, по ярам от объездчиков и ревизоров, зарывать до вечера пойманную рыбу в песок.
Мать после рассказывала:
– Часто тебя не бывало чуть ли не до полночи. Я начинала беспокоиться: не утонул ли? Выходила встречать тебя к мельнице на сырт. И вот жду, смотрю; наконец вижу, как по дороге, согнувшись в три погибели, топает маленькая фигурка, а за спиной у ней большим бугром топорщится мешок с рыбой. Диву даешься, как ты ее донес: иногда бывало больше пуда. Кормилец! – смеялась мать.
А у меня в самом деле было тогда это чувство деловитой гордости: кормлю семью!
За лето загорал невероятно. На меня было страшно смотреть. Ноги мои  делались заскорузлыми, как старая овчина, на них выступали кровяные щели-«цыпки». Как-то мать вынуждена была лечить мои ноги: смазала их каймаком, глицерином и касторкой. Мне показалось, что меня режут, так начало сильно щипать. Я ревел, катаясь по полу. Дочь начальника и Коська примчались к нам на крик:
– А мы-то думали: мотри, Валька не удочку ли сглотнул, помирает...
Наутро я конечно снова умчался на Урал, захватив кусок хлеба. Неужели же дожидаться, когда взрослые станут пить чай? Коська, Пашка, Мишка, Ставка завладеют лучшими местами. Что же я-то буду делать?
Но и во время рыбалки я грезил и жил охотой. Холоднокровая рыба волновала меня несравненно меньше; настоящую страсть пробуждали во мне дикие птицы и звери. Я без ружья выдумывал охоты на них. Летом я ловил их силками, петлями. Белых рыболовов мы «имали» на рыбу, как судаков. Привяжешь малька на нитку, с другой стороны ее прикрепишь небольшой камешек. Птица, проглотив рыбку, унесется  в небо с камешком, но через полчаса, умаявшись, упадет где-нибудь на песок. Отец преследовал нас за это варварское занятие.
Частенько компанией ребят мы уходили в степи и там по целым дням гонялись за сусликами. Обычно мы их добывали петлями или выливали водой из глубоких нор. Сколько я их уничтожил  тогда – не счесть! Однажды я принес домой совсем белого суслика. Отец назвал его «Альбинос». Он долго жил у меня под крыльцом, выкопав себе нору. Я снабжал его провиантом. С тех пор мне памятно это важное слово, хотя смысл его я узнал гораздо позднее.
Зимой мы частенько убегали в лес за зайцами. Их было много у самого поселка; летом нетрудно было поймать молодого зайчонка. Но моей заветной мечтой было промыслить зимнего белоснежного беляка или рыжего матерого русачину. Но как поймаешь их по снегу? Мы забирали из поселка собак и лазили по брюхо в рыхлом снегу, подзадоривая криком своих «борзых». Как хороши были эти морозные дни среди сиявших от солнца снежных просторов, среди тихих деревьев, укутанных белою перевязью нежного инея! Но зайца нам не удавалось поймать очень долго. Мы начали отчаиваться. Я по ночам бредил зайцами. Каждый из нас старался найти новый путь к выполнению нашей мечты. Сманивали у проезжих по поселку их собак и шли в лес, с новой энергией ползая по сугробам. Не раз и не два я обмораживал себе уши, но это не останавливало меня в моих бродяжничествах. Отец только смеялся над моими ослиными «лопухами», но сам разжигал мои страсти насмешками. Мать терпеливо смазывала гусиным салом мои воспаленные  уши. Каждое утро Коська Бакалкин влетал ко мне, как ошпаренный, и, сияя горящими глазами, упоенно  врал:
– Валька, вчерась я собаку видел: во собака! Целый верблюд, а не собака. Агромадная, ноги, как у бизяновского иноходца, морда – во! – он выбрасывал руку на пол-аршина в сторону. – Не токма што зайца, волка догонит.
– Врешь, поди? Во сне видал?
– Ей-ей! Лопни мои глазыньки, не сойти мне с этого места, провалиться мне сквозь землю, отсохни моя рука, подохни мои папанька и маманька! – с вдохновенным легкомыслием клялся Коська.
На проверку оказывалось, что это какая-нибудь паршивая, захудалая дворняга, выгнанная хозяином со двора.
Наконец судьба улыбнулась нам. В поселок приехал вальщик Владимир. У него была рослая поджарая белая собака Мальчик. Я сразу понял, что в ней наше счастье. Долго мы умоляли Владимира доверить нам собаку, но он оказался хитрым мужичонкой и требовал с нас платы. Мы перетаскали ему несколько гривенников, добытых – покаюсь – не всегда честными путями.
Но Владимир оказался ненасытным, – хотелось ему еще выпить на даровщинку, он требовал снова приношения даров, видя наш охотничий азарт. Коська с отчаянием молил его:
– Ну, дай же нам собачку, ей-пра! Чего ей сделается? Ей-богу, потом еще притащим денег. Нет же у нас теперь. Вот старик Андрон Кабаев скоро помрет, нас покличут на поминки, там беспременно дадут нам самое меньшее по двугривенному, – твои, ей-ей, твои! Притащим, как бог свят, притащим!
У казаков был обычай одаривать на похоронах ребят на помин души умершего.
– Да, жди его, когда он помрет! Может, он сто лет еще проживет, – сумрачно вздыхал Владимир.
Коська вопил:
– Помрет, я тебе говорю, помрет, ей-богу, того и гляди – помрет! Все бают. Ты сам глянь, чуть ногами шаркает. Лопни мои глаза, в гробу мне перевернуться тысячу раз, провалиться мне на этом месте!
И только после таких горячих заверений он нам доверил собаку.
Сашка, Коська и Мишка пошли со мной в лес. Мальчика мы вели, как сейчас помню, на синем кушаке, чтобы он не сбежал от нас.
Добираемся до лесу. Мальчик нас радует, рвется вперед, принюхиваясь к заячьим следам. Я волокусь за ним, падаю, но держу его крепко. Но вот он скакнул резко вперед, я лечу через голову. Сзади исступленно орет Мишка:
– Пущай, пущай! Заяц!
Я отпускаю собаку. Она кидается за зайцем, делая огромные прыжки. Заяц направляется в лес. Мальчик настигает его. Вслед им несется сумасшедший хор:
– Улю-лю! Бери его! Мальчик, Мальчик!
Собака уже около зайца, дожимает его; заяц круто повертывает обратно; Мальчик со всего маху ударяется о дерево и валится замертво на снег. Задыхаясь от усталости и волнения, подбегаем к собаке. Раскинувшись, лежит она без  движений. Начинаем испуганно ворошить ее... Слезы проступают у меня на глазах. Что теперь будет? Как я рассчитаюсь с Владимиром? Но вот Мальчик повел башкой, открыл глаза, растерянно огляделся по сторонам и тут же ринулся по следу. Зайца он не нагнал, но снова пришел в себя и ласково завертел хвостом, когда я кинул ему хлеба.
Двигаемся дальше. Проходим луговиной, по сухим камышам. Из-под ног вырывается рыжий русачина. Снова улюлюканье, крики. Мальчик метнулся за зайцем и через каких-нибудь двести шагов настиг его. Теперь он не дал обмануть себя зайцу, и, когда тот сделал петлю, он ловко пересек ему путь и ухватил его за спину. Пронзительно ревущий заяц, собака, мы сами – все это сплелось в клубок на снегу. Я потерял варежки, Мишка разбил себе нос. Но кто же обращает внимание на такие пустяки? Мы оставили без привязи собаку и бросились домой.
Владимир обрадовался не меньше нашего. Он гордо заявил, что Мальчику цена «сто рублей».
Мы поволокли зайца на продажу. После долгой ряды лавочник вручил нам пятак. Казаки не ели зайцев, считая их погаными. Цену имела только шкура. Но что нам деньги? Больше месяца мы каждый день рассказывали друг другу о своей необычайной удаче. Коська бахвалился нашим подвигом на всех перекрестках. С этих пор мы стали считать себя заправскими охотниками.

СТРЕПЕТА

Настоящий охотничий сезон начинался летом, с приездом на каникулы моих братьев. Целые дни проводили мы в лугах, бродя по берегам озер и затонов Урала. Любимым нашим местом была котловина Каленовской старицы. Там всегда клевали сазаны, по камышам выводились утки самых различных пород, на лужайках то и дело выпархивали из травы стайки серых куропаток. В камышевых зарослях на берегах жили волки, зайцы и лисы.
Помню, подъехали мы как-то рано утром к старице. Брат с ружьем начал пробираться к воде, надеясь пальнуть по уткам. И вдруг видим, как он, глянув в сторону, начал поспешно пятиться назад.
– В чем дело? – спрашивает отец.
– Волк, там в камышах волк, – испуганно шепчет побледневший охотник.
Отец выхватил у него ружье, кинулся в камыши. Мы побежали за ним, но волка уже не оказалось, – он успел улизнуть. Долго  подтрунивали над храбрым стрелком, и брат только сумрачно отмалчивался.
В это же лето у нас произошла другая встреча с волками. Бегая, как обычно, босым по берегу старицы, я сильно поранил ногу, наступив на скошенную дудку сухого камыша. Я упал на землю и заревел истошным голосом:
– Ой, мама, умираю! Совсем умираю, о-ох!
Матери не было с нами, но я продолжал звать ее на помощь. Братья с похоронной песней перенесли меня на стан. Я заревел еще сильнее. Отец, помыв рану, начал делать мне перевязку. Я продолжал стонать и плакать. В этот момент из леса вышел бородатый рябой казак и зычно крикнул:
– Батюшка, нору волчью нашли, копаем! Трех волчат уже пумали. Ребята, иди смотреть! Потешные!
Сам я не помню, что со мной было, но отец много раз после рассказывал: глаза мои сразу просохли, я вырвался из рук отца, сорвал начатую повязку и понесся вперед – вслед за братьями, стараясь их обогнать, умоляя подождать меня. Отец криками пытался меня остановить, – где там! – я даже не оглянулся!
У норы находились еще двое казаков. Один из них держал в руках связанных веревкою волчат, а другой лежал с ружьем у норы, ожидая выхода оттуда волчицы. Пришел и отец к норе. Я стал просить у казаков подарить мне волчонка. Казак с усмешкой тотчас же передал мне одного из них. Он был совсем небольшим щенком, но уже зло щерил свои острые зубы, рычал, стараясь укусить меня за руку. Я испугался и бросил его на землю. Он, потешно переваливаясь, засеменил к кустам. Его нагнали и снова посадили на привязь. Я хотел его взять домой, но отец не разрешил. Тогда я вспомнил о своей ране и заревел, повалившись на землю. Все захохотали надо мной, что меня расстроило еще больше. Я долго валялся у норы, но меня теперь не замечали. И после этого случая всякий раз, как только я начинал жаловаться на какие-нибудь боли, отец смеялся:
– Волчата, волчата, беги скорее, – заживет!
На вторую зиму отец выписал с Ижевского завода за двенадцать рублей новое ружье – берданку. Получили мы ее ранней весной. Продолговатый деревянный ящик распаковывать пришла большая компания местных охотников: дьякон Хрулев, псаломщик Ефим, плотник Гурьян, важный Бакалкин и двое казаков. Вот и ружье. Хрулев держит его высоко над головою, оно блестит новою сталью, как солнце. Каким чудесным казалось оно нам, это примитивное оружие, с которым теперь настоящий охотник не захочет пойти на охоту! В поселке, кроме шомполок, не было других ружей. Несколько дней мы с отцом не выпускали его из рук, перебирали патроны, рассматривали барклай, мерку. Стреляли пистонами в зажженную свечу, стараясь ее погасить. Спуск у ружья был чудовищно  тугой, – это сильно огорчало отца. Он решил написать об этом на завод, но старый казак Марк Карпович объяснил отцу, что его очень просто ослабить. Казак знал об этом из опыта с винтовкой.
Не дожидаясь приезда братьев на лето, отец решил испытать ружье на настоящей охоте. Как только сошел снег с полей и подсохли дороги, мы поехали в степь за стрепетами. Отец ехал с псаломщиком Ефимом, а я был отряжен кучером на другую телегу, в помощники Хрулеву. Берданка была отдана в распоряжение Ефима; Хрулев ехал на охоту со своей шомполкой.
Ехали мы километров за двадцать, а то и больше, от поселка. Кругом необозримые степи. Чем дальше в глубь степей, тем ковыли становились живописнее. Погода  стояла чудесная: по-весеннему теплый, солнечный день ласкал нас, как мать своего ребенка. Зеленые полосы молодого ковыля коврами бежали к голубому небу. А рядом седые старые пряди его в задумчивой мудрости тихо шелестели под ветерком, склоняясь перед буйством весеннего расцвета степей.
Жаворонки под солнцем, как расплавленные слитки золота, мягко вызванивали в небе страстные трели. Степные кречетки, по-местному «таргаки», большими стаями с шумом перелетали с места на место. Тиркушки-«тиктукпаки» – шныряли в воздухе с легкостью ласточек и звонко чувикали под солнцем. Свистели красиво и протяжно по степным долам кроншнепы, жалобно стонали хохлатые пиголицы. По степным озеркам, как пчелы в улье, гудели, крякали утки.
На первом озерке мы с Ефимом поползли к ним. Из-за старого бурьяна легко подобрались вплотную к большой стае кряковых уток. Ефим уже стал целить, как вдруг его обуял хохот: селезни разодрались из-за утки, и матерой самец, как сердитый дед, трепал соперника за его блестящий хохол.
Отец долго пенял Ефиму за его смешливость, из-за которой он не успел выстрелить по стае.
Километрах в пятнадцати от поселка показались первые стрепета. Мы издали услышали токование самцов. Скоро со всех сторон понеслось мягкое и своеобразное мелодичное: тррыть, тррыть, тррыть!.. Петухи, переодевшись в брачный наряд, выбрав оголенный пригорок или желтую насыпь у норы суслика, распустив круглые свои крылья и хвост, распушив черное ожерелье на шее, пели несложную, но волнующую свадебную песню.
Началась охота. Тарантасы медленно поползли в разные стороны. Дьякон суетливо завозился со своей  шомполкой, а я стал направлять лошадь к ближайшему стрепету. Он подпустил нас близко, шагов на тридцать пять. Прямо из тележки пустил в него Хрулев первый заряд. Но стрепет не улетел, он только перестал прыгать, посмотрел на нас удивленно и убежал с желтого пригорка в ковыль.
– Подбил, подбил! – заорал Хрулев и кинулся за птицей. Но стрепет легко вспорхнул, часто-часто трепеща крыльями, так что почти не видно было их движений, и красивым веретеном понесся вдаль по голубеющему, прозрачному воздуху.
– Ей-богу, подбил! Ты видел, как из него перья посыпались?
Я не видел посыпавшихся перьев, но я сам так же горячо переживал первую неудачу и конечно подтвердил, что стрепет ранен.
Стрепетов по степи было масса. Искать их не приходилось. От одного мы направлялись к другому. Теперь Хрулев велел мне подъезжать к птице еще ближе. Стрепет подпустил нас шагов на двадцать, но тут он сбежал с тока и, пригнув аккуратно головку, потянулся по ковылю и так плотно залег в нем, что его совсем не стало видно.
Долго стояли мы на одном месте, стараясь усмотреть его в траве.
Дьякон выходил из себя: то и дело ему казалось, что он видит стрепета. Он прицеливался, но потом решал, что это не птица. Наконец охотник не выдержал, выпрыгнул из тарантаса и двинулся вперед.
Стрепет вырвался у него из-под ног и с волнующим треском полетел вперед. Дьякон растерянно замахал руками, долго озабоченно смотрел ему вслед и, выбранившись, вернулся ко мне. Он раскраснелся, как после бани, курил папиросу за папиросой, ругался во-всю.
Тащимся дальше. Из-под лошади вспархивает самка. Лошадь, вскинув головой, останавливается от неожиданности, а стрепет в тридцати шагах мягко опускается на землю и тотчас же скрывается в ковыле. Таращим глаза, – птица не показывается. Опять Хрулев спрыгивает с возка; стрепет вырывается позади охотника и несется вдаль, выбросив чуть не на голову дьякона жидкую белую струю. Опять ругань и плевки в сторону птицы. У самых копыт лошади находим пяток свежих ярко-зеленых, с желтыми крапинками яиц, величиною поменьше куриных. Хрулев забирает их на варево.
После пяти-шести промахов дьякон решает стрелять с приклада. Он шагает теперь позади тарантаса. Я останавливаю лошадь, охотник кладет ствол ружья на обод заднего колеса и после длительного прицела бахает по стрепету, удивленно взирающему на нас с бугорка. Птица подскакивает, летит несколько метров вперед и турманом валится на землю, теряя перья.
Первая добыча в руках. Я бросаю лошадь и несусь навстречу засиявшему от удачи Хрулеву. Какое красивое оперение у птицы! Белое брюшко, светлокоричневатая спинка, испещренная мелкими, как рисунки мороза, черными узорами, стройная шея с черным ожерельем и белым перехватом, три черных маховых пера на крыльях, зеленоватые ноги, бледно-розовый носик, и весь он, подобранный, дикий, стройный красавец, взволновал меня, как будто находка драгоценного камня, волшебного корня жизни.
В полдень мы приехали на стан, к степному колодцу, где нас с нетерпением ждали наши спутники. Они оказались удачливее нас: семь стрепетов лежали у них под тарантасом. Дьякон вскипел:
– Еще бы, с таким роскошным ружьем, с Ижевского завода, и дурак набьет! А если моя мешалка только дичь портит, не держит на месте? Перья летят...
– И птицу за собой уносят, – смеется Ефим.
– То-то, я гляжу, по степи, – начал серьезно отец, – дичь вся перепорчена. И кто это, думаю, портит ее?
Отец долго подтрунивал над Хрулевым, а Ефим в тон подхохатывал ему.
Два дня мы колесили по степи, гоняясь за стрепетами. Утром при выезде со стана зоркий Хрулев своими калмыцкими глазами заприметил в ковыле дрофу-дудака. Ефим перешел на нашу подводу; отец остался позади. Дрофа, увидев нас вблизи, пригнула седоватую голову, быстро потянула по ковылю, мягко покачиваясь на ходу, и скрылась в густой траве, забежав за небольшой мар. Залегла. Полупудовая туша сразу исчезла из глаз точно провалилась. Мы долго кружили возле этого места, – птицы как будто и не было. Всех нас трясла лихорадка: черт возьми, ведь вот же она здесь, до мара не больше двадцати пяти шагов.
Наконец я разглядел в траве рыжую спину птицы, еле заметно возвышавшуюся над землей меж прядями седого ковыля. Дергаю Ефима за рукав, указываю ему глазами. Ефим вскидывает ружье к плечу.
– Стой! С ума спятил? Это же камень! Не стреляй! – дергает Ефима за руку Хрулев.
– Не мешай, чорт тебя возьми! – вышел из себя добродушный охотник, пытаясь снова прицелиться в дудака.
– Постойте! Вместе! Где, где?
И дьякон опять хватает Ефима за рукав.
Дудаку наскучило слушать горячую перебранку на таком  близком расстоянии, – он вскочил на ноги и, неуклюже подпрыгнув раза три, взмахнул громадными крыльями – и полетел.
Ефим выстрелил, не целясь, – и конечно мимо. Птица тяжело замахала и скрылась из глаз в мареве степи.
Подскакал отец.
– В чем дело?
Сдержанный обычно Ефим, как индюк, кидается на Хрулева с кулаками:
– Ты что ж, зарразой те убей, что ты сделал? Я б его на месте пришил! Ах, дурак, серая рожа, охотник слепошарый!
Дьякон пытается защищаться, но мы дружно набрасываемся на него. Он угрюмо замолкает, жадно раскуривая две папиросы зараз. Через полчаса тяжелое настроение разряжается. Начинаем со смехом вспоминать неудачу. Хрулев отходит и хохочет сам над собой:
– Глаза заволокло, как в горячке!
Едем вместе. Здесь я мог наблюдать за стрельбой наших компаньонов. Ефим стрелял удачнее дьякона и обычно на два выстрела убивал одного стрепета. Но влет и он не умел стрелять, и отец сплевывал от досады, когда птица без выстрела улетала из-под ног охотника.
Убили мы с дьяконом за эту охоту всего шесть стрепетов; наши счастливые соперники – больше двух десятков.
В сумерках у колодца увидали молодого сайгака.
Хрулев загорячился, зарядил шомполку крупной дробью, выпряг лошадь и решил нагнать верхом быстрого зверя. Но едва он только двинулся к нему, сайгак поднял голову и в одно мгновенье скрылся из глаз, оставив по степи струйку оранжевой пыли.
На этот раз мне не удалось хорошо рассмотреть сайгака. Я видел издали, что он похож на домашнюю козу, но только длиннее ее. Окрасом он был рыжий. После я не раз видел убитых сайгаков, привезенных казаками из степей. Меня пленяли их небольшие,  изящные, лирой изогнутые и чуть-чуть просвечивающие рожки. Морда сайгака некрасива: она одутловата, нос длиннее нижней челюсти. Марк Карпович часто рассказывал отцу о своих охотах на сайгаков, но нам ни разу не удавалось даже выстрелить по этому зверю. Я запомнил из рассказов о сайгаках одно, показавшееся мне в то время потешным: они пасутся, двигаясь не вперед, как все животные, а назад, как раки. Сам я этого не наблюдал.
С каким нетерпением ждал я теперь на лето братьев! Ведь у нас два ружья, притом одно – «настоящее».
Рыбалка отошла на задний план. С утра до вечера таскались мы по лугам, озерам и перелескам. В первые же дни замыслили пойти на Бухарскую сторону Урала – к киргизам: обновлять ружье. Казаки сказывали, что дичи там невпроворот.
Вышли до свету. На своей, Самарской, стороне, идем прямиком, не заглядывая на озера. И только на ильмене Суундук нас соблазнила большая стая уток. Подошли к берегу. До уток далековато. Но ждать нам некогда, – нас манит неведомая нам Бухарская сторона. Там, по рассказам, золотые россыпи... Братья бахают залпом по уткам, – утки с кряканьем улетают за лес. И вдруг из камышей, возле того места, где дремали утки, вырастает громадная фигура седобородого казака, неутомимого Марка Карповича, гневно потрясающего своей флинтой.
– Ах, чорт вас подери! Пострели бы вас в варку! В саму что ни на есть утробу! Зарраза вас возьми! Час дожидаюсь, во утки сплывутся,  а вы, бахалы латошные, гулебщики слепошарые, музланы окаянные, носит вас тут! Вам лаптем щи хлебать, а не стрелять! Пущают вас на казачью землю, а вы вон чего! Моргуны косорукие, я отруби-то из вас повытрясу! Свинячьи хвосты-то повыдергаю, – провалиться вам на этом месте!
Мы бежали без оглядки до самого перевоза на Урале.  Долго летели нам вслед хриплые картинные ругательства старого сайгачника, разъярившегося от такой неудачи.
На Бухарской птиц и в самом деле оказалось много, но что мы могли с ними поделать в страшенных камышевых зарослях огромных недоступных стариц? У нас не было ни лодки, ни собаки. В Каленом нам не удалось завести охотничьей собаки.
Казаки, особенно казачки, не любят собак. Во всем поселке было всего с пяток, не больше лохматых дворняг, чаще всего бездомных. За утками мы плавали сами.
Целый день мы лазили по густым осинникам, корявому тальнику, по высокой «куге» – камышам, изрезались до крови осокой, изодрали одежду в колючем  ежевичнике, измаялись вконец, продираясь по зеленым повителям, по путанной, как космы домового, траве-«вязеле».
Вышли к бухарским степям. У Отечественной старицы, там, где кончается лес, почти в один и тот же момент я видел серых куропаток, с треском вырвавшихся из тальника, тетерева, мелькнувшего меж деревьев, уток, лысух, шлепающих по лопухам, и вдали, над степью, большой табун круживших в воздухе стрепетов. Редкостная, почти сказочная картина, унесенная мною в памяти навсегда!
Нам удалось к вечеру промыслить утку-широконоску, кулика-веретенника, и на обратном пути брат пристрелил тетерева, запутавшегося при взлете в ежевичнике. За все время это был второй, добытый нами тетерев, притом на этот раз нам попался сизоватый черныш с лирой на хвосте. Восторгу нашему не было предела! Мы торжественно возложили его на ружья и с песней шагали по дороге к перевозу. Испугались, увидя на дороге Марка Карповича, но он уже отошел и только «для прилику» добродушно обругал нас, восхищенно взвесив на руке косача. В сумерках у устья Ерика на нас неожиданно из-за  леса натянула стайка гусей. Низко-низко, едва не задевая нас за головы, они спокойно летели над нами. Охотники растерялись, но, помня наставление отца не пропускать редкой дичи без выстрела, старший брат успел пустить им вслед заряд, конечно, безрезультатно.
Убивали мы тогда вообще немного. Подбитые утки успевали уплывать в камыши. Помню, как-то раз на степном ильмене, несмотря на обилие уток, мы долго не могли заполевать  ни одной дичины. Братья палили во-всю, но без толку. А кряковые, как шмели над ульем, вились над камышами. Отец не выдержал и, выхватив берданку из рук брата, ударил по пролетавшему кряковому селезню. Как ясно, до мельчайших подробностей запечатлелся в моей памяти этот момент! Быстрая вскидка, выстрел, падающая по воздуху вниз головой утка, ее громкий шлепок в воду, брызги, солнечные пятна на озере, зеленые лопухи, белые, желтые водяные лилии, наши возбужденные крики, смущенно улыбавшийся отец и брат, голышем бросившийся в болото.
Отец стрелял теперь чрезвычайно редко. Помню и знаю пять его выстрелов в Каленом. О том, как он изрешетил сапоги поселковому начальнику Бакалкину, я уже рассказывал. Второй выстрел он сделал с тарантаса по стае серых куропаток, бежавших от дороги по лужайке, и оставил пару на месте. Третий раз он выстрелил в зверя, мелькнувшего в сумерках около ильменя, когда мы возвращались домой. Я дремал на возу. Зверя я не видел и узнал о нем лишь из разговоров. Был ли то волк, лиса или другой зверь, никто не мог различить в темноте: после выстрела он бесследно скрылся. Четвертым выстрелом отец убил небольшого дудака, по-видимому джека. Это было без меня, во время деловой поездки на хутор. Пятым и последним выстрелом в его жизни, насколько я помню, был выстрел по кряковому селезню.

ТИКТУКПАК

В конце лета мы выехали охотничьей семьей в степь за стрепетами. Отправились в те же места, где были весной.
Степь стала иной. Зелень выцвела, высохли озера, пожухли, побелели на солнце солончаки, по старым загонам поднялась стеной дикая горчица-читыр, помахивая лупоглазыми желтыми цветами. Вымахала в полчеловека полынь, закудрявились круглые перекати-поле. Ковыли цветут до поздней осени, разбрасывая по степи седоватые пряди с зернами. И теперь, как солоноватое море, они мягко переливались белесыми волнами под солнцем, убегая к голубому подолу неба.
Попряталась птица, уже реже взлетает на воздух жаворонок, не играют тиркушки. Стрепетов стало больше, но разыскивать их нелегко. Старики строго наблюдают за молодежью, оберегая ее от хищников. Днем выводки хоронятся по ковылям, по заросшим загонам, и только утром и вечером выходят на выпас  по открытым местам. Пока не наступишь на них, не поднимутся с земли, убегая межниками, пробираясь в сторону травою. Часто казалось, что молодняк еще не умеет летать. Мы гонялись за ним, пытаясь поймать живьем. Но только раз нам удалось прихватить нелетного стрепета. Скоро мы приспособились к охоте за молодыми стрепетами и научились высматривать их по ковылям. Подпускают они вплотную, и бить их было нетрудно. В первый же день в два ружья было убито десятка полтора. Отец учил братьев стрелять влет. Старший брат после нескольких промахов сбил одного выпорхнувшего из-под ног стрепета. Мы заорали «ура» и долго не могли опамятоваться от радостного потрясения.
Первый привал к полудню мы сделали на хуторе. Казаки  нас встретили радушно. С любопытством разглядывали берданку, осматривали дичь, с усмешкой похваливая стрелков. К вечеру казаки решили поехать с нами на  охоту. Стали запрягать лошадей, и тут  обнаружилось, что Карий наш заболел: у него по хребту вздулись шишки, «запеклась кровь», «мышки забегали», говорили казаки. Вероятно, это были гнезда личинок овода, одолевавшего в это время скотину. Поставили Карего на отдых в баз, а в наш тарантас запрягли огромного двугорбого верблюда. Править им сел казак Андрей Василистович Калашников. Верблюд  шел без вожжей. Сначала он артачился, ревел, мотал длинной шеей, затем зашагал ровнее, подгоняемый длинным прутом. До заката мы проколесили по степи, бахая по стрепетам.
Вечером выехали на дорогу. Отец подтрунивал над нашим «аргамаком»; тогда казак предложил устроить скачки – «перегонки» – до хутора. Вначале мы поотстали. Андрей Василистович встал на ноги и начал расшевеливать нашего рысака, подхлестывая и тыча прутом его в зад, зычно покрикивая с присвистом:
– Ойтчюш! Ойтчюш!
Верблюд взревел, замахал досадливо коротким хвостом, но скоро перешел в рысь, сперва тряскую, прыгающую, потом разошелся и понесся во-всю, вытянув шею, далеко и ровно выбрасывая тяжелые круглые лапы.
– Эх ты, милой, неси домой! Наддай еще! – покрикивал задорно казак.
Серым шарфом вздымалась пыль по дороге. С гиканьем пронеслись в сторону мимо наших спутников, быстро домчались до хутора, обежали его кругом: сразу верблюд не мог остановиться.
К ночи казаки приготовили киргизское национальное кушанье – бешбармак: баранина, густо перемешенная с тестом, нарезанным квадратиками. Нечто похожее на русскую лапшу, но почти без бульона. Названо оно так потому, что обычно едят его прямо пальцами.
После ужина Андрей Василистович взялся вылечить нашу лошадь. Карего вывели в степь. Осмотрели нарывы, – они не спадали. Тогда казак велел всем отойти в сторону, а сам, взявшись за повод, рывком, как волк, вскочил на спину лошади, но не верхом, а плашмя, грудью, и начал грызть ей хребет зубами. Карий взметнулся, брякнул высоко ногами и прыгающим карьером помчался по степи. Казак держался крепко, не отрываясь от хребта. Другие казаки восхищенно гикали:
– Пущай дурную кровь, пущай, Андрей Василистыч!
– Выгоняй мышек!
– Грызи до нутра!
Минуты две длилась дикая, волнующая скачка. С полкилометра пронесся по степи вокруг хутора своеобразный лекарь, потом легко вскочил на Карего верхом и, выправив повода, усмирил его, переведя на тихий ход. Наконец спрыгнул на землю и стал вываживать лошадь шагом на поводу. Карий дрожал, тяжело дышал; по спине тонкими струйками стекала черная кровь. К утру опухоль спала, лошадь оправилась.
Утром мы уехали с хутора.
Никто из нас не думал тогда, что это наша последняя поездка по степи возле Каленого. Стояли чудесные, солнечные дни. Опять целый день тарахтим по степи, гоняясь за стрепетами, не думая о возвращении домой. Вечером едем к старой копанке, где сохранилась вода. Сладко спим до зари. Смотрю в прозрачных сумерках на закат, на первые звезды в сиреневой голубизне неба, и мне все кажется, что жизнь человеческая такой вот и должна быть, как эти ковыльные степи, бегущие к полыхающему огнями горизонту. Я не замечал, что мне уже скоро десять лет, что приходит к концу моя вольная, простая, звериная, но светлая пора моей жизни – детство. Вместе с полевыми травами, со степным ветром, с серыми кустарниками перекати-поля, с посвистывающими желтыми сусликами легко, бестревожно вдыхал я тогда тонкие ароматы дикой воли. С той поры крепко, глубоко полюбил я степные скитанья. Жизнь бежит дальше и дальше, как гонимый охотниками зверь, а ковыльные просторы, залитые солнцем, широкие зори, нашептывающие причудливыми красками закатов о раздолье и красоте земли, живут во мне, как светлая ласка моей родины. Ни с чем не сравнимы для меня эти степные бродяжничества, беззаботные, неутолимо сладкие, как сказочный рай. Никогда, нигде – ни в уютных городских комнатах, ни в ослепительных театрах, ни при виде грандиозных скопищ книг в Публичной библиотеке, ни на залитых огнями, оживленных столичных улицах – не замолкает во мне этот тихий шелестящий шум степей, не погасают вечерние их зори, ласкающие землю теплыми и радостными огнями.
...Последнее утро в степи. Вскакиваем до солнца. Степь окутана серо-сизыми сумерками, земля дышит холодком. Небо чисто, день обещает быть ведряным и теплым. Уже бьет меня озноб от предчувствия охотничьих приключений: неожиданных взлетов стрепетов, выстрелов, поисков подранков. Я спешу согреть на полевом кизяке чайник, чтобы скорее все напились чаю и тронулись в степь. Отец, шаркая ногами, ходит озабоченно по ковылю и, поглядывая на сухие сапоги, раздумчиво замечает:
– Н-да... Росы ночью не было. Придется  поторопиться домой. К полудню будет ливень.
Поднимается рев:
– Откуда? На небе ни облачка!
Но отец стоит на своем, и мы трогаемся в сторону дома, но без дороги, крюком, целиной,  и охотимся. Солнце уже высоко. Я с торжеством замечаю, что небо по-прежнему чисто. Но скоро воздух тяжелеет и делается душным. В нем не чувствуется ни малейшего движения. Отец  озабоченно посматривает на закат и направляет лошадь в сторону поселка. К полудню с запада показывается краешком туча, сизая, как спелая ежевика.
– Ну вот, дождались, теперь скоро хлынет дождь. Держи  на дорогу!
Тиркуши стаями  носятся по воздуху, озабоченно вереща: чики-ток-пак, чики-ток-пак... Откуда-то вдруг налетевшие стрижи стрелой носятся перед лошадьми. Выезжаем на дорогу. Молю отца дать мне выстрелить в тиркушку, как мне было обещано. Отец уговаривает не задерживаться, чтобы до дождя успеть домой, но я упрям, и мне уступают. Первый выстрел по дичи. Раньше я стрелял лишь в ворон, и то ружье поддерживал сзади брат. Теперь я прошу брата не мешать мне, он стоит  рядом и следит, как я целюсь. Но меня не надо учить. Сколько раз я тайком, когда дома никого не было, брал со стены ружье и охотился... в мечтах, прицеливаясь в мух, картины на стенах. Сколько зверей и птиц стали жертвами  в моем воображении!
Тиркушки бегают у самой дороги. Я привстаю на одно колено и поднимаю ружье к плечу. Кто это так трясет его? Я никак не могу поставить мушку в прицельный разрезик. Меня бьет озноб, глаза заволакиваются зеленым туманом.
Отец насмешливо покрикивает с тарантаса:
– Ну, Сысой-стрелок, скоро ты справишься?
Тиркушка вырастает на конце ствола в чудовищную большую птицу, она смотрит в мою сторону, покачивая острым носом.
– Ну, стреляй же, – слышу шопот брата.
И я стреляю. За дымом ничего не вижу, но сразу же бросаюсь вперед к птице. В трясучке огромного счастья вижу, как тиркушка судорожно взмахивает перебитым  крылом, бессильная подняться с земли. Хватаю ее и с криком бегу к отцу:
– Убил, убил, а вы говорили: не попаду! Вот это – да!
Все улыбаются снисходительно и торопят меня: туча расползается по небу, заполняя весь запад. Пускаем крупной рысью лошадей по ровной дороге. Я сижу в углу тарантаса и, не выпуская из рук добычи, рассказываю без конца, как я целил, как потянул за спуск. Тиркушка оправилась от испуга и крепко долбанула меня по руке. Но мне нисколько не больно. Я не знал тогда, что это было счастье.
Километра за два до поселка нас настиг ливень. Он полыхал с неба, как наводненье. Тарантас сразу наполнился до половины. Мы закрылись кошмой, но это не помогало. Лошади несколько раз останавливались среди дороги, бессильные перед этой грохочущей массой воды. Мы промокли до последней частички наших тел, но кое-как добрались до поселка. И вовремя. Налетела белесая туча, и с неба начал падать град. Сперва это были мелкие орешки, весело прыгающие по лужам, потом градины стали крупнее, и наконец застучали белые ледышки с куриное яйцо. В окнах изб зазвенели стекла. Заревела скотина в некрытых сараях. Глиняные стены домов сразу стали рябыми от ранений. Сделалось темно,  как ночью. Я забыл о своей тиркушке, забросив ее под кровать.
С полчаса, может быть меньше, шел этот страшный град, но память о себе он оставил надолго. Все окна изб, обращенные на запад, были выбиты начисто. На Ерике погибла масса домашней птицы. Забито было до смерти в степи несколько ягнят, изранен в кровь скот, ребятишки, застигнутые в поле. Поп-старовер собрал старух и стал говорить о кончине мира. Многие казачки бились в падучей по полу.
А утром снова сияло солнце, ласково голубело небо. Град за ночь исчез без следа. Я торопился, собираясь с братьями на Ерик ловить подбитых градом диких уток. Мать, посмотрев на меня, засмеялась:
– Рубаху-то наничку надел. Смотри, беда с тобой будет!
Я досадливо отмахнулся, не обратив внимания на ее слова.
– Какая еще там беда! Лепешек дайте нам побольше. Долго проходим.
Но беда действительно стерегла меня. Вечером, когда мы вернулись с охоты, где мы и в самом деле поймали несколько уток с перебитыми градом крыльями, отец объявил мне:
– Ну, Валька, собирайся! Через три дня тебя повезут в Уральск учиться. Думал, на будущий год, но  тебе в здешней школе уже нечего делать. Лучше годом раньше.
Я не огорчился в первые минуты, услышав это. Значит, я взрослый, скоро буду охотиться по-настоящему. Но перед сном, пораздумав, впал в тоску: целую зиму в городе за книгами!
Сразу припомнились – словно открылась старая рана – наши походы за зайцами, силки на куропаток, весенние поездки на лодке, призывный клекот хищников, гогот казары, тонкий посвист сусликов, широкие степные закаты, волки, озера, Урал! Я вдруг метнулся искать свою тиркушку, брошенную вчера под кровать и забытую в суете.
– Мама, где мой чиктукпак?
– Кошка его съела, – объявила равнодушно мать и указала мне на темные блестящие перышки, валявшиеся на полу.
Что-то жгучее, тяжелое поползло у меня внутри, подступило шершавым комком к горлу и стало душить меня. Я упал на пол и заревел диким, страшным голосом. О чем я плакал? Конечно о тиркушке, съеденной кошкой. Правда, мать рассказывала после, что я кричал другое. Кричал я, что мне не хочется  в город, что я ни за что не поеду туда, что я останусь навсегда простым казачонком, буду рыбачить, что там чужие люди, никто не охотится. Я клял книги, надоедливых учителей. Но я-то был уверен тогда, что оплакиваю погибшего чиктукпака.
Зимой я учился в Уральске, мечтая о том, как летом вернусь в Каленый, обойду заветные места в лугах, степи... Я и в самом деле вернулся туда, но только через двадцать пять лет.


МОЯ ЮНОСТЬ

Село Михайловское

Из Каленого наша семья снова перекинулась в Оренбургскую губернию – в село Михайловское, на реке Сакмара. Там прожили мы всего один год.
По-прежнему мне не давали в руки ружье, а я хотел видеть себя большим – мне было двенадцать лет, – и уже не так охотно шел с братьями «за собаку». Появилось во мне самолюбие. Я рос. Неразумно торопил свои годы, бежавшие и без того неудержимо быстро.
Охотились мы в Михайловском чаще всего по степным болотам на уток. Нередко хаживали к Сакмаре, в горы, разыскивая по лесным долам тетеревов. Ездили раза два в степь за стрепетами. Не помню, откуда мы раздобыли черного лохматого пуделя и назвали его Шариком. Он яро шнырял по камышам  за утками и рвал их в клочья. Гонялся, как сумасшедший, за лесной дичью, вырывая хвосты молодняку. Но все же с ним легче было отыскивать птицу.
Отправились мы как-то на степные болота и скоро наткнулись на множество кряковых выводков. К полудню набили больше десятка тяжелых уток. Пошли домой и заблудились. Долго кружили по степи, не зная направления, изнемогая от жары и жажды. Брат с серьезным видом спрашивал меня, когда мы выбрались на дорогу:
– А что ты стал бы пить, если бы вот здесь по одной колее бежал лимонад, по другой – пенистый русский квас, по третьей – холодное, с погреба молоко, а по четвертой – родниковая вода?
Я сердился. Шел стороной и не хотел отвечать на вопросы гоголевского  Ивана Ивановича. Ненавистное солнце тяжелой горячей рукой давило землю. Скрыться от него в степи было некуда. Устали мы тогда страшно. Я еле волочил ноги. Казалось, вот-вот упаду от изнеможения.
В стороне замаячил большой стог старого сена, огороженный жердями. На осиновых кольях, прикурнув от жары, сизыми пухлыми комьями покоились вяхири, большие лесные голуби. Было до стога почти с километр. Братья, зная сторожкость птиц, не захотели идти к ним с ружьями. Предложили мне. Куда девалась моя усталость! Жадно схватив шомполку, сгорбившись в три погибели, я быстро зашагал к стогу. Голуби  слетели шагов за двести. Я повернул обратно. Братья трунили надо мной:
– Ты бы полз. Какой же ты охотник? Прешься открыто, как верблюд на водопой.
Было горько, обидно. Захотелось еще сильнее пить. Тело горело. Но вот опять в стороне стог, а около него четыре сизых витютеня. Я снова крадусь к ним, – опять безрезультатно.
– А что если мы дадим тебе ружье, – спрашивает брат, – и два заряда, вернешься с Шариком снова на болото?
– Давай пять зарядов, тогда вернусь!
– Нет, два заряда и, если хочешь, оба ружья.
– Пять зарядов и одно ружье, – твердил я упрямо. Я в самом деле, несмотря на смертельную усталость, готов был повернуть обратно.
В сумерки уже мы кое-как добрались до дома.
Шомполка наша в тот год пришла в  ветхость. Как-то, сбирая алую малину по горным овражкам, мы выпугнули выводок тетеревов, рассевшихся по молодому ольшанику. Брат прицелился. Вместо выстрела услыхал  стук курка по втулетке. Осечка! И так раз пять. Я принялся тогда швырять в птиц камнями. Они пригибали головы, когда камень пролетал очень близко, но не улетали.  Брат подсыпал пороху «на полку», переменил пистон и наконец выстрелил. Одного тетерева убил, но у ружья треснула шейка ложи. Мы вправили расколотую ложу в развилы дерева и стали бахать из него, как из крепостного орудия. Но после этого с ним уже опасались охотиться. Отец продал его при отъезде из Михайловского плотнику Елизару за полтора целковых, а в придачу оставил ему и яростного Шарика.

ХУТОР ШУБИНСКИЙ

Когда мне исполнилось тринадцать лет, отец перебрался на хутор Шубинский Орского уезда, где мы и прожили больше двадцати лет. Здесь прошла моя юность. Сюда я не раз приезжал охотиться взрослым  человеком. В Шубине я стал заправским охотником, получив наконец, когда мне исполнилось шестнадцать лет, в полное свое распоряжение ружье. Это была длинная берданка, «уточница», выписанная отцом с Ижевского завода.
Хутор лежит на степном сырту, бегущем от Сакмарских гор к юго-востоку. За городом Орском этот сырт, незаметно понижаясь, расползается во все стороны бесконечными степными полями. Два ряда белых украинских мазанок покоятся в небольшой степной долине, у исчезающего  родникового ручья. На юге, километрах в трех, среди горных увалов бежит речушка Губерля. От Шубина  всего пятьдесят с небольшим километров до моей родины – станицы Таналыкской. А речка Таналычка наполовину ближе. Она спокойно бежит здесь по степи, заросшая высокими камышами, образуя глубокие омуты, широкие плесы. Сколько дроби рассыпали мы по ней за десятки лет, сколько окуней и щук повытаскивали из ее глубоких заводей, сколько вкусных раков добыли из нор на крутых ярах!
Раньше вокруг хутора высились зеленые толстостенные тополя, дубы – теперь остались лишь небольшие березовые колки, выбежавшие в степь, как заблудившиеся девчата. Дальше семи километров к востоку от хутора нет и берез. Здесь же, у Таналыка, предел распространения на юг белой куропатки.
Степной сырт изрезан множеством увалов, крутых, глубоких оврагов. Из них самый памятный для нас Каин-Кабак – место волчиных выводков, кряковых уток, серой куропатки. Веснами по оврагу бушует вода, с шумом рушатся подмытые ею алебастровые громады снега. Летит масса всякой дичи: уток и куликов самых различных пород, гусей, казары, журавлей, стрепетов и дрофы. Утки, кулики выводятся здесь же по степным долам. В ковылях станует летом много стрепетов. В тридцати километрах, в горах, около хутора Разоренного, выводятся дудаки, высыпающие к осени на шубинские загоны. На Губерле и около Каин-Кабака держится серая куропатка, открытая мною чуть ли не на десятый год наших охот в Шубине. По Губерле осенями нередко бывают богатые высыпки пролетного вальдшнепа.
Каждое лето в течение десяти лет я приезжал сюда месяца на два, чтобы бродить без-устали по степям.
До сих пор помню я  каждый шубинский овражек, лесок, всякую березку в степи. А сколько красных, алых, розовых утренних зорь видал я в шубинских полях! Сколько багровых, бирюзовых, сиреневатых закатов погасло на моих глазах! Какие острые, яркие молнии и огневые сполохи прорезывали ночное небо! Зори тогда мне казались рассветом моей собственной жизни. День в степи всегда напоминает человеческую жизнь: он так же прекрасен и долог, он так же мгновенно уходит в прошлое. До сих пор я не смог отыскать ничего в мире глубже и шире синеющих полевых далей, слаще запахов степного увяданья, чудеснее буйного весною разнотравья, пахнущего на зорях, как материнское молоко. В эти мгновенья человек ощущает себя частью земли, а не отдельным существом. Живые, мягкие запахи вечеров, острые чистые ароматы утр, пряные соки дневного зноя полей, – как рассказать о них людям, никогда неощущавшим их?
Если бы со мной приключилась история пана Твардовского, о котором я тогда читал, если бы мне вернули юность, я бы провел ее опять  в степи. Чудесен рассвет жизни среди природы. Я благословляю судьбу за то, что многие дни мои овеяны степным дыханием.
Помню, меня настигла гроза на речке Губерле. Я скакал домой верхом на рыжем иноходце, конечно без седла. Под ногою я чувствовал большую шишку на животе у лошади: она еще жеребенком напоролась в воде на острый кол.
С запада надвигалась на нас грузная, сизая, грозовая туча. Рыжий нес меня на своей спине быстро и мягко, как в лодке. Брызнули крупные капли теплого дождя, лошадь перешла в карьер. Бешено мчались мы по узкой тропе меж спеющих полос овса и ржи. Высокие колосья хлестали меня. Зеленая ржаная ость засыпала грудь и спину лошади. Пряный цвет овса обдавал меня сизыми брызгами пахучей пыли. Земля томилась живой вечерней прохладой: кто-то родной тепло дышал на меня. Верещал коростель, страстно булькал в густой траве перепел, тонкой жалейкой стонал в долу веретенник. На западе, пониже грозовой тучи, высокими кремлями багровых огней разгорался закат. Тогда от переизбытка счастья, подлинного, как сама природа, я думал: «Неужели же человек может быть несчастным?» И отвечал: «Нет!»

БЕЛЫЕ КУРОПАТКИ

В первые годы в Шубине нам чаще всего приходилось охотиться на уток и куликов. Это наиболее легкая добычливая охота. Тогда мы еще не смели мечтать о дудаках, хотя нередко видели их белоголубоватые головы и шеи, сторожко вытянувшиеся из ковылей. Но разве к ним подберешься? Мы даже не знали, что вокруг хутора масса стрепетов и по горным увалам водятся серые куропатки. О белых куропатках я уже тогда думал и с ненавистью и с любовью. Это особое чувство к «полевым курам» – так называли их местные жители – родилось у меня после такого случая.
Отец перебрался в Шубино зимой. Я в этот год вернулся из города ранней весной: нас отпустили из училища до пасхи ввиду надвигавшейся на Оренбург холеры.
Над степями колдовала прозрачная, голубоватая весна. Земля тяжело дышала серыми, сырыми туманами. Стальные лемехи плугов ворочали ее жирные черные пласты. По пашням важно расхаживали журавли, свистели по желтым марям проснувшиеся сурки. Я выехал с отцом боронить поле. Ночевали мы там же, у черных пашен, на зеленых межниках, рядом с родником. Как-то на заре отец растормошил меня и сказал:
– Эй, ты, охотничек, чего дрыхнешь? Вон за бугром токует белый куропач. Возьми ружье и попытайся осторожно подобраться к нему.
Польщенный небывалым доверием, я схватил ружье и, дрожа от радостного волнения и утреннего холодка, помчался по указанному направлению. Отец издали шел за мной. По полю несся широкий хохочущий гогот петуха: го-го-го! хо-хо!
Невидимый леший с диким торжеством оповещал мир о своей страсти. Я пополз. Петух притихал на минуту, затем с новой силой начинал захлебисто хохотать. По вязкой земле, перекидывая ружье перед собой,  я подобрался к бугорку, еще покрытому рассыпчатым, ноздреватым снегом. А кругом из земли уже выпирали мягкой щетиной зеленые пуки молодого ковыля. Стлался над полями реденький туман. Сторожко поднялся я из-за пригорка на четвереньки. Птицы сразу не увидел. Потом уже с удивлением заметил, как темный нос ее черной точечкой покачивается над снегом. Петух был еще по-зимнему ослепительно бел и совершенно сливался со снегом. Теперь я разглядел его распущенный веером хвост, взъерошенное горло и раскинутые широко крылья. До петуха было не больше тридцати шагов. Я прицелился, не вставая с земли. Ружье ходуном ходило в моих руках, в глазах плыл сизый туман от волнения. Мушка прыгала на стволе, как блоха. Долго я целился, наконец рванул за спуск. Пороховой дым, смешавшись с сырым воздухом, застлал все передо мной. Я вскочил и увидел, что петух неподвижно сидит на снегу.
– Убил, убил! – закричал я и бросился  к птице. Петух встрепенулся, нахохлился и с сердитым гоготом кинулся ко мне навстречу: го-го-го! хо-хо!
Я остановился, растерявшись на секунду от неожиданности. Потом сообразил, что птица даже не ранена, бросился назад за бугор, припал к земле, торопясь перезарядить берданку. Петух, гогоча, бежал ко мне. Он выскочил на бугор, ударил крыльями по снегу и победно захохотал. Сзади раздался насмешливый голос отца:
– Эй, берегись, затопчет!
Я снова выстрелил в куропатку, теперь чуть не в упор. Заряд взбил комья сырой земли под ее ногами. Петух подпрыгнул на воздух, удивленно вытянул белую голову, потом, быстро опамятовшись, замахал крыльями и, сияя белизной блестящих перьев, красиво планируя в синем воздухе, полетел к лесу. За ним с квохтаньем вылетела из дола порыжевшая с боков самка.
Как зло издевался надо мной отец, когда я, посрамленный, вернулся на стан!
– А я думал, что он тебя совсем раздавил. Хорошо, что  ты успел улизнуть за бугор. Здорово ты струсил. А еще просишь себе ружье купить! Куда тебе!
Отец после этого при всяком случае рассказывал, как я охотился за петухом. Братья постоянно трунили надо мной. Я сердился и чуть не плакал от досады. С той поры к белым куропаткам у меня родилось особое чувство ненависти, смешанное с тайной любовью.

В Шубине мы раздобыли себе щенка, ирландского сеттера. Нам подарили его в городе Орске Умрихины, известные уездные собаководы и охотники. Он был весь огненно-рыжий, с небольшою белою звездою на груди. По моему предложению он был назван Цезарем.
Лучшей охотничьей собаки я не видал за всю свою жизнь. Цезарь не проходил настоящей школы. Мы научили его носить поноску, понимать слова: «вперед», «назад», «нельзя», «ищи». И все. На второе лето он без-устали лазил по камышам за утками, делал стойку на куропаток и перепелов. Постепенно он сам стал выполнять все, чем славятся знаменитые собаки, вплоть до круговой стойки, примененной им осенью на стрепетов, когда они слетали слишком далеко от охотника. Никогда мы не учили его ложиться после выстрела или на стойке, но я сам видел, как он впервые распластался в классическом дауне, когда у него из-под носа начали вылетать серые куропатки. Цезарь был на редкость выносливой, страстной, но сдержанной собакой. Стрелять из-под него серых и белых куропаток было наслаждением. Он-то и помог мне завоевать право на ружье.
Это случилось в августе, на третьем году нашей жизни в Шубине. В один из погожих вечеров наша охотничья семья выехала на ночь в березовые колки к родникам. На заре мы сидели с братом у Паимской котлубани, дожидаясь утреннего прилета белых куропаток на водопой. Я никогда не увлекался этой коварной и добычливой охотой, но присутствовать при ней очень любил.
Ночь. Непроглядная темь. Пухлая, черная, ласковая тишина, ползущая неслышно отовсюду. Изредка зашуршит мышь в траве. Мигнет и погаснет звезда над головой. На востоке розовой полоской начинает краснеть небо. Пискнет пичуга в кустах. Издали с полей донесется хохот «лешего»; «бараний» гогот самца белых куропаток. Ему откликнется другой, третий. По кустам пробежит легкий утренний ветерок. И вдруг внезапный вихрь над головою: к роднику с разлета падает стая куропаток. Писк, клекот, возня. Белеют в темноте крылья птиц, полощущихся в воде. Молодые птенцы весело копошатся на песочке. Первые  лучи солнца на далеком кургане, – выводок бежит к хлебам. Вдалеке полем скачет серый волк от деревни, поджимая свое пушистое «полено». Из степи донесется мягкий посвист кроншнепа.
В это утро после выхода солнца братья отправились с Цезарем отыскивать по кустарникам выводки. Я потянулся за ними. Утренняя роса еще покрывала степные травы, поблескивала она и на листьях берез. По росе собака особенно хорошо шла по следам куропаток, то и дело останавливаясь у кустов на стойке. Отец наблюдал за охотой, стоя на высоком кургане, откуда видны были все лесочки. Братья палили без-устали. Отец кричал с кургана, куда перемещались птицы. Охотники горячились. Стреляли слишком близко, при самом взлете птиц, и конечно мазали во-всю. В одного петуха было сделано чуть ли не десять выстрелов. Он вылетал всегда стремительно, бросался охотникам под ноги и несся по земле за кусты. Наконец Цезарь прихватил его на поляне, отрезав ему путь к деревьям. Петух шарахнулся прямо на брата – в большой таловый куст – и запутался в ветвях. Брат ударил его в упор. Петух повалился на землю. А рядом мягко упало его белое, как снег, крыло, начисто отрезанное зарядом дроби. Это крыло до сих пор хранится у брата.
К полудню мы возвращались домой. Братья заполевали всего-навсего двух куропаток, причем вторая была совершенно разбита. У меня в глазах навязчиво мельтешили красноватые молодые куропатки, вылетавшие в пяти шагах. Я заявил, что, если мне дадут ружье, я берусь к вечеру принести домой трех птиц. Раздалось ироническое хмыканье. Отец  с язвительным задором усмехнулся:
– Хвальбишка ты известный! Я могу тебе дать ружье, но с одним условием: не выполнишь слова, все лето сидишь дома.
Я знал, что отец сдержит свое слово в случае моей неудачи, но во мне всегда жили неискоренимое упрямство и вера в свою охотничью звезду. Я согласился. Отец распорядился дать мне ружье и двенадцать зарядов. Спрыгнув с телеги и свистнув Цезаря, я бегом направился в лески, боясь, как бы отец не переменил своего решения. «Возьми хлеба!» крикнул мне брат, но я не оглянулся. Крепко сжимал я обеими руками длинное ружье, поглядывая на курган, желтой шапкой маячивший впереди. За ним начинались березовые колки. Едва ли кому лучше меня в то время были известны места, где водились куропатки. Я отлично знал образ жизни этих птиц; знал, когда они выбираются к хлебам, когда улетают на родники, когда отдыхают в кустах. Я не сомневался, что скоро разыщу их, – но убью ли? А вдруг нет? Я начал серьезно молить бога, чтобы он мне помог: «Ну что тебе стоит осчастливить меня навсегда? Ведь я никогда больше ни о чем не буду просить тебя. Ей-богу!»
Быстрым шагом  обошел я первые лески, зная, что здесь птица почти не держится. Цезарь несколько раз вставал над перепелами. Я увлекал его скорее вперед, дорожа каждой минутой.
– Цезарь, милый, ты не горячись, будь спокоен, – шептал я собаке и сам трясся в самом настоящем ознобе.
Цезарь бежал деловито впереди, изредка оглядываясь, словно проверяя серьезность моих намерений. Мы шли теперь окрайкой «куропаточьего» леса. Выскочил, напугав меня, серый большой заяц и, приседая, затрусил по зеленому долу в степь. Цезарь оглянулся вопросительно на меня. Я крикнул ему: «Нельзя!» Он спокойно двинулся дальше. Вылет жаворонка, стук дятла, треск ветвей всякий раз выводили меня из равновесия. Я судорожно вскидывал ружье. Солнце уже низко лежало над степью. Я знал, что сейчас куропатки начнут выбираться к хлебам, и звал Цезаря поскорее вперед. Но он повернул обратно и, не слушая моего взволнованного зова, тихо зашагал к одинокой березке, низко над землей изогнувшейся, как заплесневелая водопроводная труба. Не доходя  до нее, собака дрогнула и замерла, не успев спрятать мокрый розовый язык. Губы ее тряслись, круглые глаза завороженно смотрели вперед.
– Пиль!
Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило. Весь мир сосредоточился теперь для меня вот здесь – в этой корявой березке с редкими зелеными листьями, как бы искусственно налепленными на белые ветви. И вдруг – булькающий беспокойный клекот в траве, мельканье белых крыльев: матерая старка, опалив мои глаза красноватой рыжиной перьев, порхнув, уселась на ствол березы, застыв рядом с корявым суком. Она смотрела на меня черными смородинками глаз. Вместе с выстрелом и густым дымом из-под дерева с шумом вылетела вся стая. Цезарь рванулся вперед. Не добежав до березы, упал на передние лапы, прополз по траве, хватая бившуюся в траве птицу.
– Есть! Уф!
Дрожащими руками, оправив бережно перья, уложил я в мешок свою первую добычу. В мешке еще раз ощупал ее: есть! Никогда, ни раньше, ни позже, мне не доводилось видеть куропатку на дереве, а тут – такое счастье! Но я конечно никому никогда не расскажу, что я стрелял ее сидячую. Да и кто подумает это? Цезарь меня не выдаст. Милый Цезарь, где ты? Я оглянулся кругом: он мертво стоял в двадцати шагах от  меня среди высокого ковыля. Я обежал его правой стороной, чтобы отрезать птице отступление к лесу.
– Пиль!
Из травы свечой неуклюже метнулся молодой птенец. Зажмурив неожиданно для себя глаза, я нажал гашетку: «Чик!» В горячке я забыл перезарядить ружье.
Конфузливо смотрю на недоумевающего Цезаря. Острый стыд пронизывает меня: «Охотник! Трус! Зажмурил глаза! Вот расскажу отцу – тогда узнаешь! Молокосос!»
За полосой реденьких берез виднелось ровное мягкое поле зеленых хлебов. Я поспешил туда. Цезарь, пройдя березняк, сразу же причуял след птиц и повел за ними по межнику, переставляя осторожно лапы, словно боясь наколоться. Куропатки не допустили собаку близко. Они паслись на открытом месте и вылетели в тот момент, когда она еще шла к ним. Их было штук пятнадцать, не меньше. Не целясь, пустил я заряд по стае. Две куропатки скользнули в траву с перебитыми крыльями. Это было так неожиданно для меня, что я подумал: они просто опустились на землю. Но Цезарь уже держал одну из них в зубах и бежал за другой. И вот я сжимаю их в своих руках. Невольно оглядываюсь кругом: нет ли кого-нибудь поблизости, чтобы он мог взглянуть на мое торжество. Торжество! Это невероятное счастье! Минуту стараюсь быть серьезным, как подобает старому, опытному охотнику. Но слышу: меня распирает от радости. Нет, это же невозможно. Мне показалось тогда, что я стою на самой высокой точке земли, в самой горячей ее сердцевине. Я ходил из стороны в сторону, не зная, что мне делать. Кровь горячими толчками билась во мне. Я неожиданно для себя прыгнул плашмя в траву, высоко вскинув ноги. Я бросился к Цезарю и начал душить его. Большие, влажные глаза его сияли: счастьем и страстью. Он улыбался мне, оскаля зубы. Бил меня в восторге своим крепким хвостом.
– Цезарь, да мы же с тобой герои. Кричи «ура»!
Я запустил высоко в воздух фуражку. Как дикарь, махал ружьем над головою. Пел, плясал. В тот момент я возомнил себя гениальным охотником. С двух выстрелов выполнил я урок, данный мне отцом. Скорее домой! Что ты? У тебя в запасе еще десять зарядов! Можно убить по крайней мере пяток птиц. Я оглянулся на солнце. Оно стояло на четверть выше горизонта. О, я еще успею поохотиться!
Как гордо теперь я вышагивал за собакой. На опушке леса – новая стойка Цезаря, вылет куропаток. Их поднялось много, вразброд, в разные стороны. Я долго не мог выбрать цели. Наконец выстрелил. Птица не упала. Я удивился. Это был первый мой промах в тот день. Тороплюсь выбросить патрон из ружья. Он не выходит. Я дергаю затвор, оцарапываю до крови себе руку, а раздутый патрон не поддается. Ножа у меня нет, чтобы вырезать шомпол. Ломаю сырой прут, начинаю проталкивать его в дуло. И вдруг он обламывается у самой стенки ствола. Зубами пытаюсь ухватить его, – не могу. Готов заплакать от отчаяния. Но сделать ничего нельзя: охота моя неожиданно кончилась. А в это время, как нарочно, Цезарь вытянулся у полосы хлебов над куропатками. С тоской слежу за их планирующим летом. Зову Цезаря, он не хочет прекращать охоту. Иду не оглядываясь. Сзади клохтанье вылетающей старки. Всячески браню себя.
Только у кургана немного успокоился я, сообразив, что все-таки моя охота вышла сказочно удачливой. А если бы не этот старый, проклятый патрон, сколько бы я набил дичи!
Мой приход домой, наверное, был похож на возвращение полководца после удачного похода. Вначале я старался держаться скромно, но скоро забыл об этом и, захлебываясь, кричал:
– Я как ахну, она – турманом. Потом сразу двух. Без промаха. Всего три заряда выпустил. Это – да! И третью подбил, перья так и посыпались, да не видно было в кустах, куда упала...
– Перья посыпались и куропатку за собой унесли, – смеялся отец, видимо довольный мною. – А эту, поди, Цезарь поймал? Видно, потрепана.
– Ну да, Цезарь! Я как ее ахну, она...
Шутки отца, насмешки братьев не могли погасить моей безмерно торжествующей радости. Теперь я стал равноправным в охотничьем мире. Я завоевал право на ружье, никакая сила не отнимет его у меня. Кончилась моя подсобная, «собачья» роль на охоте.
Через день я снова был с ружьем в лесках. У меня было уже двадцать зарядов. Я думал принести не меньше десятка птиц. Распалил все патроны по куропаткам, не убив ни одной. Только на обратном пути мне удалось подстрелить на пруду захудалого веретенника.
Тогда я понял, что искусство стрельбы не так просто, как мне показалось в счастливый для меня день. В этом не раз пришлось мне горько убеждаться и позднее за мою долгую охотничью жизнь.

В СНЕГАХ

Через два года я поступил в оренбургскую семинарию. С малых лет меня прочили в духовную академию, как лучшего ученика в классе. Самое  ученье, за исключением богословских наук, я любил до страсти. По ночам исписывал целые тетради сочинениями о негритянской республике Либерии, воспоминаниями о каленовской степи, прочитал всю училищную библиотеку. Меня увлекала, как спорт, арифметика: не было случая в моей практике, чтобы я не мог решить задачу. Но учителей я ненавидел. Я считал, что эти люди не имеют никаких прав на меня, и презирал их.
Во время уроков я сидел на одной парте с Володей Петровым, юношей добрейшей души. Я прозвал его Гамлетом. Он был прекрасно наивен. Вступал с учителями в бесстрашные споры по любому вопросу; я же с пятнадцати лет не разговаривал с ними вне уроков. У меня был свой мир. По ночам, забравшись в уборную, я читал Толстого, презирал галстуки, модные тогда штрипки, не выходил на семинарские вечера, так как ненавидел танцы, до безумия любил физические игры и думал о переустройстве мира. Володя относился ко всему с радостным благодушием.
Первого мая мы пошли с ним в зауральную рощу на митинг. Казаки окружили собравшихся. Все кинулись по лесу врассыпную. Мы побежали к Уралу. Сзади жутко чокнули выстрелы, шаловливо забулькали пули по воде. Роща оказалась оцепленной; нас, как зайцев в загоне, забрали в полон. Два дня нас продержали  в участке, а после этого уволили из семинарии до весенних экзаменов. Лето я прожил «волчком» в городе. А зимой меня снова вытурили из бурсы за издание на гектографе журнала «Встань, спящий!» В день увольнения белобрысый учитель по математике поставил мне по геометрии пять с плюсом: я экспромтом доказал знаменитую теорему о «пифагоровых штанах».

Впервые зимой я ехал в Шубино. Настроение у меня было хорошее. Я был вполне уверен, что и без семинарского диплома завоюю жизнь. Товарищи считали меня погибшим, но я не страшился судьбы. Во мне бурлила здоровая напористая кровь пермских промышленников, привыкших продираться по трудным звериным лазам. Я стремился к новым, нехоженым дорогам.
Приехал на хутор я рано утром и не узнал селения. Все оно было занесено снегом. Вместо белых мазанок виднелся длинный ряд пухлых сугробов, сверкавших прозрачной синью. Розоватый дымок мягко вился над ними, как над северными юртами. Во все стороны, синея, убегало белое ровное поле, по нему играли красноватые острые лучи зимнего солнца. Заячьи следы узорами бежали по снегу от гумен к избяным сугробам.
Мир здесь был иным: безжизненно тихим, прозрачным, покойным.
Я вошел в кухню. Пахнуло прелым теплом. Очки заволокло потом. Сквозь туман я увидел, что у печки возится незнакомая мне девушка. Сажает в печь длинной лопатой сырые хлебы. Девушка повернула ко мне заспанное розоватое, нежное лицо, посмотрела в мою сторону и равнодушно отвернулась к печке.
– Здравствуй, Настя, – сказал я тихо.
По письмам я знал, что матери по дому помогает девушка Настя. Настя удивленно скользнула по мне своими серыми с  синими прожилками глазами, поправила длинные темнокаштановые волосы и насмешливо протянула:
– Здорово, если не шутишь. Ты, мабуть, попив сын?
Запах сырого теста, кухонная прель, вонь овчин, шипение березовых дров, едкий дым кизяка – все это прошло мимо меня. Я отворил дверь в столовую. Наши еще спали. Я не стал будить их, не торопясь узнать отношение отца к моему увольнению из семинарии. Подошел к окну, откуда снова глянул на меня нежный мир снега, утреннего розоватого света, широких тихих полей. За дверью слышались легкие шаги Насти. Я хотел ее видеть. Мне стало мучительно хорошо и больно. Показалось, что сзади меня и за окном над холодными снегами большим роем жужжат желтые длинные осы, собираясь меня ужалить.
Тогда я понял, что детство мое кончилось, и вот сейчас, в эти минуты, началась какая-то иная – страшная, чудесная, тревожная пора моей жизни.
Вечером я стоял на вершине засыпанного снегом сарая. По улице лениво брела, с трудом переставляя ноги по глубокому снегу, скотина на водопой. Коровы жмурились от резкого света солнца, тоскливо мычали, жалуясь на застойную зиму. Бабы и девки шли с ведрами к колодцу. Мимо меня, не оглядываясь, прошла с коромыслом Настя.
Я смотрел на ее сильные, стройные ноги, вскидывающие полы затасканного полушубка, на ее серьезное раскрасневшееся лицо, и мне показалось, что я знаю эту девушку издавна и что никогда не было и не могло быть снегов, изб, дыма, солнца да и меня самого без нее.
Настя, упругим шагом проходя от колодца с полными ведрами, насмешливо, звонко крикнула мне:
– Эй, ты, попив сын, що лодыря гоняешь? Таскал бы со мной воду!
Я начал выкачивать ей воду из глубокого колодца. Я любовался ее здоровой силой, грубоватою красотою, меня волновал ее нежный девичий смех, большие глаза, но я не знал, о чем с ней говорить. Раза два она улыбнулась мне, и этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя счастливым.
– Ну, довольно. Спасибо. На кухне тебя дожидается Степан Кальбан, гарненький хлопчик.
Глаза Насти лукаво смеялись и смотрели на меня доверчиво и тепло.
На кухне и в самом деле меня ждал Степан Кальбан, сумрачный парень, пришедший звать меня караулить волков и зайцев, бродивших ночью по гумнам.
Степан был примечательный парень. Ему было уже около двадцати пяти лет, а он оставался холостым. Для деревни это было необычно. Но кто же из девок согласился бы выйти за него замуж? Они всегда смеялись над ним, а он боялся и избегал их. Водил он компанию исключительно с ребятами не старше четырнадцати лет. Был он на вид неуклюж и застенчив, напоминая старую низкорослую березу в степи. В обществе взрослых молчалив, как рыба. Все его считали за туповатого и недалекого парня. Летом он постоянно пас стадо, проводя все дни в поле. Мы часто ночевали с ним в лесках, куда я выезжал к нему в ночное. Я знал его лучше других. Степан обладал редкостным воображением. Он мог часами рассказывать на своем уродливом жаргоне давнего украинского выходца самые причудливые истории о себе. Я никак не мог, например, его разуверить, что он видел дикобраза в степи, причем дикобраз этот был величиной с жеребенка. Степан прочитал массу книг и не боялся читать даже «Историю» Ключевского. В двадцать пять лет он был уже наполовину сед: напугался в детстве. Ночью на пашне ему причудилось, что к нему идет человек ростом до неба, с горящими вилами, со множеством огненных рук и ног. Мы вышли с ним во двор. В кухне, при Насте, он не мог выговорить ни одного слова. В темном закутке закрытого на зиму двора Кальбан схватил меня за руку и, захлебываясь, булькая, словно глотая горячую пищу, заговорил со страшной серьезностью:
– Вчора сидел я на гумнах, зайцов караулил. Бабка мне и казала: «Ой, не ходи, Степан, под недилю, бо леший тебе заист». Я ж, знаешь, чого боюсь? Пошел. Тилько пришел до овина и сразу ж уснул, як проклятый. Сплю, а сам один глаз не заплющил и слухаю: кто-то рядом коло мене шопотит. Оглядываюсь: никого нема! Опять голову до плеча сронил, а глазом вокруг выглядаю. Ружье у колена. Чую: кто-то зирк, зирк по стволине. Лапаю руками кругом соби: никого нема. Што за бисова штука? Снова притулился, як мыша у нори, а по ружью кто-то когтями, да ясно так: зирк... зирк... Волосы у меня на голове повставали, под рубахой на спине як стадо блох пасется. Леший, думаю, меня пытает. Ну, подождь, я тебе зараз спотчую свинцовым взваром. Посапываю. Чы сплю, чы не сплю, – не видно. Слышу опять: зирк, зирк. Эх, кажу, Степан, не послухал ты стару бабку, теперь не трусь! Як давну за спуск, оно як пыхнет! Леший, будто девка на посидках, як заверещит, загогочет; по снегу заскакал, я его руками лап, лап, а он уже сховался в снегу и заместо себя зайца кинул. Добрый такой русачина. Башка вся дробью разбита.
– Да, может быть, то и был заяц с самого начала? – говорю Степану.
Он возмущенно машет руками:
– Ни. То был леший. Я ж бачив его. Не справился я его за хвист ухватить, был бы у мене в руках. А он, гадюка, хвист промеж ног сховал. А его, окромя хвиста, ни за ще не удержишь. Это я знаю.
Я смеялся, но он продолжал серьезно, без тени улыбки:
– Нет, ты подождь. Я тебе расскажу, что со мной раньше приключилось.  Пошел я на волкив на гумно. Они у Зюбановых семь овец задрали. Зализ я на маковку скирды, сижу, як в печурке. Ночь темная. На небе звезды засветилась, а тут ще темней. Перед скирдой паленый боров у мене лежит. У Хвердора Телеги подох, я его опалил и за канаву уволок. Зайцов набежало як баранов. Но я ожидаю волкив. Гляжу: идут от Губерли долком. Поперед молодой жеребец, справный такой, а позади матерая волчица. Идут гуськом, выглядают вокруг, як хлопцы в чужой деревне. Я справил ружье, а сам раздумываю: кого же стрелить – ее или его? Подошли они шагов сорок до мене. Я изладился по нему да як пыхну. Он на дыбки, к овину и закорежился. Волчица взвыла, будто матерь о диточках, потом як махне ко мне. Ще тут робить? Я плашмы на другую сторону овина, ружье с рук не выронил. Была б тут моя смерть, да, видно, бог не схотел моей гибели. Стояла у овина кошолка, полову в ней бабы носят. Я упал на нее, она покатилась и накрыла мене. Волчица на кошолку. Лацкае зубами, лапами кошолку дерет, схилить набок хочет, – я не пущаю. Сыплю порох в ружье. Сколь его по земли распылил, не счесть, а все же зарядил, на пыж ваты из шапки зубами выдрал, жменю дроби вкинул да як ее по брюху жарну, она аж на сажень вверх подскочила и утикать. Вышел я из-под кошолки, а кругом никого, и крови нема. Вот она яка история!
Из-за плетня неожиданно послышался светлый смех Насти:
– Ох, и брехать же ты, Степан, здоров. Ну и брехло!
Степан отплюнул в сторону девки и замолчал, насупившись. Я проводил его улицей до дому. Мы условились, что около полуночи он стукнет в кухонное окно к Насте, а она скажет мне. И мы пойдем на гумна.
Спал я в столовой на полу, разостлав белую кошму. Сердце мое замирало от волнения в ожидании прихода Насти, – заснуть я так и не смог. Я слышал, как Настя вошла в столовую, но не поднялся, прикинувшись спящим. Была она босая, в ситцевом платье. Наклонившись надо мною, она тронула меня за руку.
– Вставай, Валя. Не то Кальбан замерзнет пид окнами.
Я задержал ее руку в своей. Она потянула меня с постели и, улыбнувшись, ушла на кухню. Когда я проходил на двор, Настя  доверчиво попросила меня:
– Будешь ворочаться, меня збуди. Тесто у меня в квашне. Ты чуть меня тронь, – я живо опрокинусь.
Степан усадил меня на высокий скирд соломы против туши борова. Сам расположился в стороне, у небольшой копны, занесенной снегом.
Впереди за канавой начинались зимние поля, серыми, сумрачными полосами убегавшие в темноту ночи. Сквозь голубоватую изморозь сверху проглядывали звезды. Мертвыми заячьими шапками бежали по бокам гумна. Хутор спал. Даже собаки приумолкли к полуночи. Со всех сторон распростерлась тишина, ничем не тревожимая. Меня укачивало, веки невольно слипались, хотелось спать. Луны не было. И чудилось мне, что меня уносит от шумных городов, от огней, от теплых комнат в серый сумрак безлюдных пространств, в хаос мертвого от холода мира. Впервые меня охватила жуть от одиночества, стало мне страшно своей смелости, из-за которой я был выброшен из привычного житейского закутка. Не будет ли моя жизнь одиноким блужданием по серому сумраку ночи? Не слишком ли тяжелый путь я выбрал для себя? Самая настоящая животная трусость, помимо моей воли, просачивалась в мою душу. Захотелось вернуться снова на теплую кошму, снова очутиться в привычной колее среди товарищей в семинарии, отдаться на волю ненавистным учителям... Я дремал. И видел себя во сне большим, скучным, одетым в длинный черный сюртук со светлыми пуговицами...
В этот момент сзади остервенело залаяли собаки. Я скинул с себя наваждение, выбранил себя за подлую животную трусость и стал внимательно вглядываться вперед. Поля ровно струили серый сумрак. Кругом ничего нельзя было заприметить. Но во дворах зло надрывались собаки: где-то неподалеку ходили волки. Я сидел, завернувшись в шубу, на самой макушке скирда. Рядом шла канава. Кто-то зашуршал в ней тихо и осторожно. Я привстал на колени и глянул вниз. По полю бесшумно метнулась седовато-белая волчья тень. Судорожно схватился я за ружье, но было уже поздно: тень моментально растаяла. Я готов был заплакать от досады. Волк крался возле меня вдоль по канаве, всего шагах в десяти. Эх, что бы мне заранее приготовить ружье, – я бы ударил его чуть не в упор. О, каким бы торжеством было мое возвращение домой! Я втащил бы волка прямо в комнату, разбудил бы отца. Как бы взглянула на меня Настя!
Мои горькие размышления прервал неожиданный выстрел Степана. Я привскочил и стал вглядываться в его сторону. Из-за копны показалась фигура охотника. Двинулась вперед и на четвереньках стала елозить по снегу. Я скатился со скирда и пошел к нему.
– Кого стрелял?
– Русака. Повалился, а потом скаканул вот сюды... Да где же он, бисов сын?.. Ага! – прохрипел страстно Степан. – Ага, вон вин. Ишь, яка громадина!
Начиналась предутренняя поземка. Закрутились над полями белые космы снега. Мы тронулись домой. Я рассказал Степану про волка.
– Це опять леший был, не волк, – невозмутимо заметил Кальбан. – Ему негде было пройти, як мимо мене. Я б его убачил.
На улице Степан начал рассказывать, как он прошлым летом ходил искать цветущий папоротник, как отыскал его на Губерле со скалами, у корня старой березы, хотел было сорвать, но из-под дерева вылез старик, седой-седой, с длиннущей бородой и стал уговаривать Степана не трогать в этом году клада. Папоротник надо рвать всегда в високосном году, не раньше как через сто дней после именин Касьяна, лучше всего в Иванову ночь. Степан не послушал старика и протянул руку к чудесной траве. Ударил гром, земля заходила ходуном. Степана швырнуло на воздух. Очнулся он только днем на задах у себя, возле старого колодца.
– Теперь я смерти своей дожидаю, – грустно заметил Кальбан.
Я смеялся над его страхами, но он продолжал уверять меня, что ему не дожить до нового года. Мы распрощались с ним у нашего колодца. Я прошел через сугробы во двор, ласково потрепал выскочившего из-под сарая Цезаря и тихо отворил дверь в кухню.
Настя  спала на полу у лавки. Я осторожно дотронулся до ее руки.
Девушка открыла глаза, узнала меня и беззвучно засмеялась:
– Я сейчас, сейчас... Уйди!
На  святках мы со Степаном гоняли по хутору русаков. Русаки ходили по ночам к ручью, пробегавшему меж двух улиц. Там они оставались и наутро, забираясь под овины с хлебом. Степан заходил на окрайку улицы и гнал на меня зайцев. Я сидел за плетнем, с нетерпением поглядывая через его щели. Споро мчался матерой русак вдоль ручья, вскидывая на бегу рыжим задом, подергивая черными пятнами длинных ушей. Веселыми раскатами гремели мои выстрелы в чистом морозном воздухе. Мы бежали с двух сторон к раскинувшемуся на белом снегу рыжеватому пышному красавцу, возбужденно орали, взвешивали его на руке, споря, сколько в нем будет фунтов: десять или двенадцать. Опять шли на другой конец села, чтобы снова пережить этот жгучий охотничий озноб и здоровую радость от удачного выстрела.
Настя радовалась вместе с нами, когда мы разложили на полу кухни двух тяжелых, пышных, по-зимнему красивых русаков. Угощала нас чаем. Смеялась над нами:
– Во дворе всякий дурень убьет.
Даже Степан попытался что-то пробунчать себе под нос, защищаясь от ее насмешек. Мы с ним задались целью отомстить ей: замучить ее «самоварами». Сперва сами выпили стаканов по десяти чаю, потом стали незаметно выливать его в лоханку.
А когда Настя ставила второй самовар, насыпали ей туда дроби, и самовар не вскипал часа полтора. Настя не понимала, в чем тут дело, жгла без конца угли, с негодованием кляла «проклятую посудину». А когда мы сознались, – еще пуще бранила нас, обещая пожаловаться моей матери. Незатейливые наши радости продолжались до самого вечера.
В сумерки Степан ушел домой.
На новый год утром Настя сообщила, что Степана нашли на дне старого колодца мертвым. Он провалился в него, возвращаясь ночью с гумен. Я пошел взглянуть на его тело. Мертвый друг мой лежал еще без гроба, под темной божницей, на сером деревянном столе в своей низенькой избушке. Над ним беззвучно плакал единственный родной ему человек – бабка Федотовна. Теперь Степан походил на взрослого: лежал длинный, тяжелый, опухший, как утопленник. Был он весь в ссадинах, синий, с застывшим ужасом на темном лице. По-видимому, всю ночь он пытался выбраться из глубокого безводного колодца. Упираясь в обледеневшие стены, лез вверх, срывался и падал на дно. Жуткая, бессмысленная смерть!
Вечером я сидел на снежном сугробе у своего двора и смотрел на серые поля. Начинался буран в степи. По полям металась белесая мгла, высоко взметывались над сугробами тучи снега. Буря завывала жалобно и надрывисто, будто подавившаяся собака.
Тихо подошла ко мне в темноте Настя. Я глянул с радостным удивлением в глазах: в них поблескивали слезы.
– Настя, кому это надо? Зачем такая смерть? – спросил я юношески-наивно.
Девушка, не отвечая, смотрела на меня. Я коснулся губами ее щеки. Она прижалась ко мне еще ближе. Тихая, глубокая радость заворошилась во мне, словно пухлый птенец впервые выбежал на солнце.
– Настя, ох, и люблю же я тебя!
Минуту она смотрела на меня, потом серьезно, задумчиво протянула:
– Какой же ты дурний!
Поднялась и, повернувшись, тихо пошла во двор, размеренно, раздумчиво переставляя ноги по вязкому глубокому снегу.

ОСЕННИЕ ВЫСЫПКИ

Весной я навсегда распрощался с семинарией. Сдал экзамен на учителя второклассного училища и получил назначение в Ак-Булак Тургайской области. Перед отъездом на место службы заглянул на неделю в Шубино.
Было уже начало октября. Шли непрерывные дожди. Накануне ночью впервые выпал снег, утром быстро растаял, но днем снова посыпала белая крупа вперемежку с дождем. Сегодня Настя кончала у нас работу. Завтра она уходит к себе на хутор Туратку. Родители объявили ей, что этой осенью она должна будет выйти замуж.
Она копошилась на кухне, когда я утром зашел туда. Мне показалось, что я не смогу с ней расстаться. Ее серые глаза были для меня родными, я не представлял своей жизни без них. Смущаясь себя самого, я предложил ей стать моей женой и поехать со мной в Ак-Булак. Я не боялся жизни в глуши. Центр мира мне представлялся там, где я находился. Я не сомневался, что она согласится на мое предложение. Но она сразу, не задумываясь, сказала мне просто и серьезно:
– Ни, у нас с тобой дила не выйдет. Ще мы будем робить с тобой? Ты с книжками, а я ще? Ты попив сын, я простая хохлушка, мне нужен хохол. Ни, Валя, не нужно.
Ее тон, снисходительный и ласковый, обезоружил меня. Я не решился даже рассказать ей о своих мечтах дать ей образование, «приблизить» ее к себе. Мои намерения показались мне вдруг постыдными и лживыми. Мы с минуту тревожно глядели друг на друга, не говоря ни слова. Я чувствовал себя беспомощно и неловко.
До полудня я не знал, что мне с собою делать. Готов был реветь от едкого, разъедающего ощущения беспомощности, одиночества и осенней бесприютности. Сразу до корней обнаружилась вдруг моя щенячья, человеческая немощь. Как пьяница, я искал забвения. Решил утишить свою тоску охотой. Рыжий, уже по-зимнему лохматый Цезарь взвизгнул от радости, увидав меня во дворе с ружьем. Мы вышли за гумна. Шумела осенняя шуга: мокрый, липкий снежок, как рваное белое тряпье, крутился перед глазами. Цезарь заскулил, принюхиваясь к промозглости сырых полей. Слащаво и жутко, будто лицемерная старуха, напевал вокруг нас мокрый ветер. Мир прятал свое лицо в неприветливых сумерках. Я подумал: «Не поворотить ли домой?» Но я был упрям, за плечами у меня висело ружье, рядом бежала собака. И я зло двинулся навстречу осеннему ветру.
Я шел под гору, спускаясь к речке Губерле, скользя по густым прядям древнего, седого ковыля, не ожидая дичи. Вдруг Цезарь повернул голову, принюхиваясь навстречу ветру. Вытянулся и повел к гривке ковыля. Едва успел я сбросить ружье с плеча, как  из весенней вымоины вырвался стрепет. Ветер ерошил на его спине перья. Я ударил его, прицелясь несколько оторопело. Птица безвольным комом упала на землю. Это был отсталый, грязный, худой заморыш, обреченный на неизбежную гибель. Никогда не доводилось мне так поздно встречать одиночек-стрепетов, и я был сильно обрадован этой бедной добычей. Я вообще мало надеялся по такой погоде найти дичь, но невероятные охотничьи удачи сопутствовали мне в этот день. Не успел я сделать несколько шагов по глубокой балке, сбегавшей к реке,  как впереди меня вылетела птица, похожая на заржавевший краснобурый полумесяц. Цезарь удивленно остановился, следя за ее мечущимся полетом. Выстрелить я в нее не успел, но сразу же понял, что это вальдшнеп. Я не знал этой дичи, но отец с таким волнующим уважением рассказывал всегда о вальдшнепах, что я почувствовал себя искателем клада, увидавшим крупный самородок. Минуту, не меньше, стоял я на месте, тревожимый радостью и опасениями: «А вдруг это случайный одиночка?» Вокруг стало светлее. Впереди по берегу горной речушки высились тихие осенние березы, по земле стлался нежно-пятнистый плат золотистых листьев. Цезарь, как и я, никогда не встречался с вальдшнепами. Но он понял мое волнение и бросился на поиски. Скоро причуял дичь, повел, осторожно неся лапы, словно боясь разбить их о землю. Я не знал повадок вальдшнепа и думал о нем, но здесь оказались серые куропатки. Они не любят, когда взматереют под осень, близко подпускать собаку. Цезарь это знал хорошо. Он распластался по земле и не хотел итти вперед. Он дрожал от ревности, видя, что я обхожу его. Кося на меня темным глазом, с отчаяньем двинулся он наконец вперед. «Будь что будет...» Со звоном вылетела стая куропаток. Первым выстрелом я ударил по одиночке и промахнулся. Успел перезарядить ружье и выстрелить еще раз – в запоздавшую тройку. Одна птица, роняя красно-серые перья, завертелась в воздухе и упала в траву.
Внизу у реки было тише. Снег перестал итти. Временами по земле радостно проползали светлые лучи солнца, становилось по-особому хорошо: яркими пятнами, как на прекрасной картине, выступали желтая листва, затихшие мокрые деревья, поникшая трава, строгие темные скалы, бегущая по камням речка, обнесенная  широко разметавшимися ковыльными холмами. Я искал и ждал вальдшнепов, но меня снова отвлекли кряковые селезни, тяжело взлетевшие из-под черного утеса. Один из них стал моей добычей. От выстрела выскочил из-под берега крепко порыжевший русак и споро замаячил вверх по камням и шлепнулся в воду, испортив пушистую шкурку. Цезарь горячо рыскал по берегу. Неожиданно застопорил перед небольшой котловиной у берез. Оттуда мягко вспорхнули два вальдшнепа. Я выстрелил. Птицы, перегоняясь, звонко щелкая крыльями, унеслись за деревья. Цезарь вопрошающе глянул на меня. «Ищи, Цезарь, ищи!» Собака поняла. Умерив свой бег, она осторожно обнюхивала прибрежные лужайки. У трех березок приостановилась, круто перебросила корпус влево. Стойка ее была тиха и сдержанна. Она как бы задумалась над умирающей листвой, не зная, что делать. Вальдшнеп взлетел вверх стремительно быстро. Раскинул  широко острые крылья, чтобы выпрямить лет. Именно в этот момент я и ударил его. Птица вскинулась комом, поджав крылья, и так же стремительно, как поднялась, сунулась на землю. Я видел, что вальдшнеп убит наповал, но Цезарь обежал лужайку и не причуял его. Волнуясь, я принялся сам за поиски. Я точно заметил, куда упала птица, и встал на колени, рассматривая листву. Цезарь бегал вокруг меня: вальдшнеп провалился сквозь землю. Прошла мучительная для меня минута. Цезарь, разуверившись, перестал искать. Я готов был плакать и кричал раздраженно: «Цезарь, ищи! Тут ищи!» И вдруг я увидал вальдшнепа. Он лежал на листве оранжевым брюшком вверх, сложив аккуратно лапки. Его трудно было отличить от золотисто-желтой поверхности земли. Большие темные, еще не угасшие глаза его, посаженные по-особому, смотрели назад – к затылку. Оперение его было волнующе скромно и красиво. Так убит был мною первый вальдшнеп.
Вальдшнепов по берегам Губерли оказалось много. Они вылетали чаще всего парами из впадин у старых березовых корней. Собака уже не искала их, а уверенно вела меня к деревьям, указывая носом, где именно затаилась птица. Один раз мне удалось увидеть, как вальдшнеп порывисто, скачками, мелькая в траве, бежал на подогнутых ногах по земле. Он вскочил на низкий пенек, вытянулся, оглянулся, тряхнув длинным носом, и  снова юркнул в золото взъерошенной листвы. Больше двадцати зарядов рассыпал я по берегам горной речушки.
Это было отменное охотничье удовольствие, незабываемое наслаждение: смотреть, как тихо, уверенно подходит к вальдшнепу собака, как она волнуется, слыша его особый запах, и как вспархивает, хлопая крыльями, темно-красный живой полумесяц, взмывая над белыми березами. Незаметно отшлепал я километров восемь по Губерле и вдруг увидал, что патронташ пуст. Подался быстро холмами на степной сырт.
Осенний день умирал тихо и ласково. Поля еще поблескивали после дождя и стаявшего снега. Неслись к западу клочкастые облака. Солнце прорывалось сквозь них мягким багрянцем. Я был счастлив. Меня теперь неудержимо тянуло к людям. У моего пояса висело шесть красноватых, большеглазых, длинноносых птиц. На стрепета, зайца, куропатку и крякву я не смотрел. Я то и дело встряхивал на руке плотненьких лесных куликов и ликовал, забыв обо всем на свете. Я спешил к отцу.
Его изумление было больше, чем я ожидал. У него удивленно, радостно засияли глаза, затряслись синеватые, пухлые от старости руки, когда он снимал с моего пояса вальдшнепов. Он без конца расспрашивал меня о подробностях охоты, кричал матери о вальдшнепах веселые слова, вспоминал свои охоты на них.
– Ты подумай, мать, может быть, вот этот носач прилетел с моей родины, из Верхотурья. Может быть, я знал его дедушку или бабушку. Ты подумай! Завтра утром мы едем на Губерлю. Хочу взглянуть на них живых. Обязательно. Патронов больше готовь. Да дробь надо мельче.
– Куда тебе, старик? Сидел бы на печке, – говорила с улыбкой мать, заражаясь нашей радостью.
Отец виновато и счастливо улыбался. В эти минуты я забыл даже о Насте.
Поздно ночью я пошел через кухню в сени проведать Цезаря: на обратном пути он наколол на стержнях лапу. В кухне было темно. Я думал, что Настя уже спит. Но она не ложилась. Сидела у окна на лавке, закрыв лицо своими густыми длинными волосами. Я подошел вплотную и заглянул ей в лицо. Оно было серьезно. На глазах девушки я увидал слезы:
– О чем это ты?
Настя беззвучно заплакала, не пытаясь сдерживаться. Были в ее движениях необычные для нее беспомощная покорность, отчаянье и неприкрытое горе. Ясно было, что мы друг друга любим, и еще яснее было, что нам надо расстаться. Так мы просидели очень долго. Настя впервые заговорила со мной о себе, рассказала, что она любит меня, что ей тяжело уходить домой, что она была счастлива со мною, что она впервые видела к себе негрубое со стороны мужчины отношение и никогда не забудет меня.
– Помнишь, як весной мы с бороньбы ворочались с тобою? – сказала она с радостным отчаяньем, улыбаясь сквозь слезы.
Утром я проводил ее за село. Мы молодо, крепко поцеловались. Настя пошла по дороге в гору. Перед изволоком оглянулась, приостановившись. Я смотрел на нее в последний раз. Она грустно и тревожно улыбнулась мне. Глаза ее, серые с просинью, большие, в последний раз задержались на мне. Еле приметно дрогнули тоской и скорбью розоватые губы. Девушка резко повернулась и пошла, не оглядываясь. Колыхались под синей юбкой ее сильные, стройные ноги в черных чоботах; статная девичья фигура двигалась прямо. Была она без платка. Когда мы целовались, прощаясь, она сдернула его с головы и теперь несла в руке, – он четко алел на фоне осеннего поля; темные ее волосы, закрученные тугим комом на затылке, были последнее, что я видел. Постояв, я тихо пошел домой. Было мне и грустно и приятно от острой горечи, не покидавшей меня в этот день до ночи.

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

Всего не рассказать о Шубине. Больше тысячи охотничьих дней моих прошли возле него. Темные степные звездные ночи, солнечные ковыльные голубые дни, утренние и вечерние закаты цепляются в воспоминаниях друг за друга, и юность снова глядит на меня большими, радостными глазами.
Глухая полночь. Я лежу у степного пруда, завернувшись в пахучую овчинную шубу. Вода тусклым рыбьим глазом смотрит на меня. Со степей пахнет ковылем. Вверху сквозь синюю чадру смотрят живые глаза звезд. Пухлая, ласковая дрема обнимает меня. И вдруг с полей прорывается хрип, посвистыванье, оханье: стая больших сибирских кроншнепов, хлопая крыльями, накрывает меня. Шлепаются на воду. Высокие серые тени их качаются над прудом. Я не дышу. Птицы рядом со мной. В пяти шагах. Их хрип страшен: в нем звуки подлинного птичьего разговора, бормотанья, того, что человеку никогда не доводилось слышать в городе. Кроншнепы сейчас одни. Они не знают, что рядом с ними грозное чудище. Усталость, ласка, гнев, хрипенье стариков, курлыканье самок, дружеское погогатыванье, сонливый шопот ясно слышны мне в их птичьем хоре. Трудно поднять ружье, трудно целить, невыносимо трудно спустить курок. Я не любил стрелять на прудах по ночам, как не любил охотиться на родниках за куропатками.
Осенние желтые стержни. Увядающие поля. Рев скотины, с тоской бредущей по черной озимой пашне. Золотые листья одиноких степных берез. Станицы птиц, улетающих на юг. Я сижу на холмистом склоне у Губерли, спрятавшись за скалу. Брат поскакал на лошади загонять на меня волков: они только что спустились в увалы. Я жду. Издали глуховато доносится выстрел – условный знак: волки пошли на меня. Но как томительно долго стоит надо мною тишина. Нет, видимо, волки обошли стороною и несутся по степи позади меня. И вдруг из-за ковыльной хребтины легким карьером, сторожко оглядываясь, выскакивает матерой, длинномордый зверь. С каким ненавидящим, хищным азартом вскидываю я ружье. Удар дроби по волку отдается во мне радостным эхом. Хищник приседает назад и еще более стремительно порывается к оврагу. Еще удар! Картечь скашивает зверя, он вертится по земле, как заяц. Я ору:
– Убил, есть! Убил! Ура!
Торжество дикаря, животная радость хищника, не омраченная и тенью человеческих чувств, трясет  меня. Я махаю ружьем, забыв обо всем на свете. И даже о том, что надо вкинуть в стволы новые патроны. А волк, оправившись, колеблющимися, пьяными шагами уходит за пригорок. Бросаюсь за ним, в угаре заряжаю ружье шестеркой. Снизу из-под увала рев брата:
– Стреляй еще! Еще стреляй!
Я на пригорке. Впереди ковыльный изволок. Волку некуда скрыться. Но его не видно. А это что? Боров, длинномордый, сивый, щетинистый, вытянувшись, лежит на склоне. «Когда это волки успели загрызть его? Но где же, где же мой волк?» Оторопь отчаянья. Наконец, в знобящем успокоении, узнаю, это не боров, это – павший зверь. Я рядом с ним. Он сипло хрипит, тяжело дышит, вскидывая судорожно бока, и искоса смотрит на меня острым, безнадежным взглядом. Брат, подбежавший ко мне, падает в изнеможении. Лошадь он бросил и кинулся вниз к Губерле, отрезая зверям путь.
Торжественный въезд на хутор. Толпа баб, зло галдящих над трупом хищника. Каждая его пинает, плюет на него. Ночью тризна охотников над «радостным» покойником. Песни.
А первый дудак, убитый мною в день именин отца! Разве уйдут когда-нибудь из моих глаз его паденье, потом новый взлет, мое отчаянье, лет птицы над стержнями, как бег колеса по степи, ее последние взмахи и резкий спуск в траву? Стойка Цезаря над подранком! Выстрел! Цезарь, счастливо облапивший громадную птицу!
В шестнадцатом году, уже взрослым, я приезжал в Шубино на восемь дней из Закавказья. Отцу моему было тогда около шестидесяти лет. Он давно бросил службу. Жестокий склероз лишил его возможности свободно двигаться, но он с моей помощью влез на тарантас, и мы поехали за белыми куропатками и зайцами. Он вспоминал, как я когда-то стрелял здесь весной токовавшего петуха, но уже не смеялся надо мною, потому что я был теперь взрослым, а он стал беспомощным, как ребенок. Последним выстрелом на его глазах я убил белую куропатку, которая и сейчас висит у меня в комнате. Она высоко взметнулась из-под стойки Цезаря и полетела над отцом, стоявшим с лошадью на дороге. Упала она под ноги лошади. Это был старый, матерой петух, начавший пятнисто белеть к зиме. Я передал его отцу, который долго вез его в руках.
Вечером, когда мы возвращались домой, я ушел стороной от дороги. Миновал лески и вышел на курган. День золотисто умирал. По полям серебристыми прядями летала легкая паутина. Бабье лето было в разгаре. По степи ровно, без извилин убегала вдоль многоколейная, вековая дорога «Канифа», названная так по имени башкирки, разыскивавшей своего пропавшего жениха.
Отца на дороге не было видно. Надвигались сумерки, и я недоумевал, куда он девался с лошадью. Я начал аукать, думая, что он свернул с дороги и едет по лесам. Ответа не было. Я пошел обратно. На дороге не заметно следов нашего тарантаса. Зашагал быстрее. И наконец нашел отца в степи: оказывается, с задней оси скатилось колесо, отец как-то сумел выбраться из тележки, но приподнять ее и надеть колесо уже не смог.
С тех пор, приезжая в Шубино, я редко брал отца на охоту, эгоистически предпочитая ездить с кем-нибудь из деревенских подростков, а иногда с матерью. Отец усмехался:
– Это ты мстишь мне за Таналык.
Да, когда-то он не брал меня с собой в поле, – теперь я избегал приглашать его с собою. Какими глазами он смотрел на меня, когда я ехал без него на охоту! Как дрожали его синеватые от старости руки, когда он рассматривал птиц, привезенных мною из степи.
Он просиживал целыми днями вне комнат, глядя с жадностью в небо. Особо любил степные широкие грозы. Как ребенок, прятался от глаз матери в непогоду. Запомнилось, как мы сидели с ним в саду под старой березой, следили за полыханиями огней по сизым ямам облаков, слушали раскаты грома. Отец, хрипло вздохнув, тихо сказал:
– Если б сызнова повторить жизнь. Еще бы раз...
Весною двадцать четвертого года я вернулся с тяги вальдшнепов в Москву, со станции Каллистово. Я принес к себе на квартиру двух красноватых куликов и вспоминал мою первую охоту на них осенью на Губерле. На столе меня ждало письмо из Шубина: десятого марта умер отец. Мать сообщала, что он за месяц до смерти ездил с красноармейцами в лески за зайцами и простудился, причем едва не потерял на охоте нашу старую ижевскую берданку. Последними его словами были:
– Не дождаться мне еще раз моих охотников. Не съезжу больше на Таналычку.
В Шубине у меня остались навсегда могила отца и моя юность.
На дудаков
С половины августа мы начинаем искать дудаков по широким степям, разостланным ковыльным ковром к северо-востоку от Сакмарских гор.
В безлюдных просторах степей таятся их летние становища. Там, по огрызкам отрогов этих гор, в серебристых ковылях они выращивают каждое лето новые поколения своего величавого рода. До августа по степям видны лишь табунки самцов, терпеливо вдовствующих до взлета молодежи. Табунки самцов, как и одиночки, затерянные в степных предгорьях, случайны и страшно осторожны. Встречи с ними редко бывают удачны для охотников.
В августе дудаки начинают из степных глубин передвигаться на юго-запад. Путь свой они проделывают медленно, вплоть до ноября, с осторожностью выбирая свои недельные стоянки для жировок по зеленеющим от августовских дождей стержням хлебов, позднее по полям, где выглянут ранние озими.
К концу августа нашей охотничьей компании удалось твердо нащупать полосу их лета и их стоянки.
Дудаки в большом количестве показались в пятнадцати верстах от нашей охотничьей резиденции: они паслись большими стадами около хутора Инкули, где не было ни одного охотника из местных жителей.
Волнение, охватившее нашу компанию, заставило даже Сергея, самого юного из нас, взяться с остервенением за чистку своей берданки, чего он раньше никогда не делал: «Нечищенное ружье крепче дробь держит».
Весть о дудаках опрокинула все его старозаветные принципы. Весь день он возился с ружьем, выкрадывая тряпки из кухни. В порыве экстаза он разбил глиняный горшок, который приспособил для чистки.
Вечером, когда мы, священнодействуя, уселись за набивку патронов, он возбужденно вертелся вокруг нас, рассыпая дробь, мешал пыжи и наконец решительно потребовал и себе картофельной муки, видя, что я засыпаю ею крупные номера дроби.
– А тебе зачем?
– Да, сами-то сыплют! Хитрые!
Его глаза горели отчаяннейшим возбуждением и обидой; он был крепко убежден, что это – таинственное заклинание, избавляющее охотника от позорных промахов. Василий Павлович – наш старшой – был настроен наиболее фаталистически и муки не признавал.
– Ерунда! Интеллигентская выдумка.
Флегматичный Борис оказался соглашателем и сделал себе для опыта патрона три с мукой. Мы проспорили часа два о значении муки для выстрела. Спорили горячо, с ожесточением, словно решали судьбы всемирной революции.
К полночи все было готово для охоты: ружья вычищены, наготовлены патроны, лошадям – Гнедому и Саврасому – дано в изобилии месиво.
Я несколько раз выходил во двор, чтобы взглянуть на небо. Яркая, огненно-розовая вечерняя заря, легкие ползучие белые барашки вокруг месяца и яркие звезды над степью сулили с несомненностью «погоду». Ночное молчание огромных степей громко кричало и отзывалось в моей груди тысячью таинственных голосов: ведь завтрашний день сулил столько бурных охотничьих переживаний.

До последней минуты я волновался, боясь как бы что неожиданное не расстроило нашей поездки. И только тогда, когда желтые гумна остались за плечами и не лезли назойливо в глаза, я передохнул. Окунувшись спокойно глазом в широту ковыльных ковров, ярко изузоренных лучами солнца, я начал успокаиваться.
Охота будет.
Сухие овражки, сурчиные желтые насыпи у нор, сырые полосы залежей, межующихся с ковыльными полянками, – и над всем этим огромный взмах светлых далей. Сотни раз и раньше ощупывал глаз каждый кусочек степи; а вот опять все выглядит по-новому – таинственно и зовуще.
Впереди на открытой таратайке ехали Василий Павлович, Сергей и загонщик Иван, апатичный паренек, оживающий лишь на охоте. Мы с Борисом ехали сзади на телеге. Борис молча сосал свою папиросу, изредка поглядывая по сторонам.
Часам к девяти мы за Инкулями.
Дорога ползет серой лентой в гору. Я знаю, что сейчас перед глазами распахнутся степные пространства. И нетерпение переходит в жгущее грудь удушье. Василию Павловичу тоже не терпится. И мы с ним, соскочив с телег, бежим вперед на пригорок. Он смотрит в бинокль. Мои глаза также рыщут по степи, ощупывая каждый кустик, каждую межу, каждое пятно: не дудаки ли? Я указываю на помет и перья, разбросанные налево от дороги. Я исследую этот помет. Несомненно, вчера вечером здесь паслось стадо дудаков. Василий Павлович взбирается на таратайку и смотрит по сторонам. Все молчат. Все отодвинулось для нашего слуха куда-то в сторону, мы все ждем от него одного слова: «Дудачки!» Он всегда поизносит это слово с особым смаком, с особым тонким ударением, как бы говоря охотникам: «Ну, ребята, держись!»
Но на этот раз он молча опускает бинокль и опускается в таратайку.
– Нема.
Слышно, как вздохнул Борис, задержавший дыхание.
– Что это? Смотрите!
Все оборачиваются на крик Сергея. Он показывает вверх. Я уже поймал ухом свист крыльев стрепета. Гляжу вверх. Стрепет, падая вниз, режет крыльями воздух, а на него с шумом бьет сверху сокол-сапсан. Мгновенье – обе птицы слились в комок. Удушливое, глухое шипенье стрепета, звонкий клекот хищника – и над нашими головами пронесся сокол, а неотрывно за ним бьющийся в судороге стрепет – и комом в траву. Я стоял с ружьем и первый подбежал к ним. Наклоняюсь и почти касаюсь сокола рукой, но он в это мгновенье стрелой взвивается вверх и плывет по воздуху. Я тяну за ним стволом и давлю пальцем гашетку, но выстрела нет. Фу, чорт, оказывается забыл сдвинуть предохранитель. Сокол уже далеко, а стрепет с перебитой шеей бьется у меня в руках. Неожиданная добыча!
Заряжаю ружье и хочу итти к дороге, как вдруг меня охватывает ужас: я вижу не дальше сотенника впереди огромные белесо-голубоватые головы дудаков, их темные круглые глаза, с удивлением обращенные на меня. Я падаю в ковыль и машу шапкой, указывая на дроф. Их конечно видят все. Борис подъезжает ко мне, я сажусь в телегу, мы быстро сворачиваем в сторону. Дудаки встревоженно поднялись на ноги, посмотрели в нашу сторону и важно, но быстро двинулись по ковылю.
Их двенадцать штук. (На обязанности Ивана лежит их подсчет, чтобы в случае, если будет подранок, знать точно, упал он или летит дальше). Вытягивая вперед головы, словно приседая, эти огромные индюки явно недовольны нашим появлением, нарушившим их отдых. Задний дудак остановился, распустил веером оранжево-рыжий хвост, вытянул  по земле огромное, белое на конце крыло, собираясь лететь.
– Гуленьки, гуленьки милые! Не летите! Обождите минуту!
Мы торопливо отъезжаем от них, и дудаки несколько успокаиваются, остановившись в поросшей ковылем ложбинке.
Закладываем крупные номера дроби, сбрасываем в телегу головные уборы.
Как ложиться? Куда они полетят?
Мы находимся к северу от дудаков, они идут на запад. Если бы мы на это время не лишились способности спокойно мыслить, мы бы должны были сообразить, что и лететь дудаки намерены туда же, на запад.
Но мы охвачены все горячкой, торопимся, спешим, – нам хочется как можно быстрее обложить дудаков, и Василий Павлович тут же дает распоряжение ползти Борису вперед и залечь за сурчиную нору. Сергея кладет за межу, я распластываюсь за новой сурчиной. Лежу, не поднимая головы. Выправляю впереди себя ружье. Спускаю предохранитель. Потом опять вздергиваю его вверх. Успею! И тут у меня стороной мелькает мысль: «Сейчас уже жарко, около одиннадцати часов. Дудаки обычно в это время лежат в ковыле, в бурьяне, в залежах, забираются в горы. Пасутся они ранним утром и вечером. Пожалуй, не полетят сюда... А где лежит Василий Павлович?» Мне захотелось встать, но встать нельзя. Подними я голову, дудаки немедленно улетят. И я лежу. Лежу, плотно прильнув к земле. Смотрю с земли сквозь ковыльные былинки. И мне уже рисуется, что Иван подъезжает к дудакам и что вот сейчас они загудят над моей головой. И жду с мгновения на мгновение, что вот-вот надвинется на меня этот страшный шум крыльев и покажутся над головой огромные птицы. Я невольно подтягиваю поближе к плечу свою двустволку.
Тишина. Я жду. Вверху катится по небу спокойное солнце, внизу подо мною, во мне дышит и мчит меня моя земля. Былинки ковыля перед глазами, полынь вырастают в тропический лес. Перед глазами мелькнула мошка. И мне на мгновение кажется, что это дудак.
И вдруг:
– Вставайте!.. Улетели!..
Голос Ивана снял с меня огромный давящий груз. Стало сразу легко и пусто.
Я поднимаю голову. Вижу, как из-за сурчины встает высокая серая фигура Бориса, как боязливо высовывается голова Сергея.
Сходимся, и все в один голос, перебивая друг друга, говорим о своей ошибке. Все знали все, и никто ничего не мог сообразить.
А Сергей с облегченным вздохом заявляет:
– Ох, я и боялся... Вдруг на меня!
Выясняем у Ивана, куда двинулись дудаки. Василий Павлович садится в таратайку и говорит:
– Ну, мешкать некогда! Время – дудаки, как говорят американцы. Вы ждите, а я гляну за бугорок, не сели ли они.
Он скрывается за бугром минут на пять, пока мы курим; затем появляется снова и снимает с головы фуражку – условный знак. Значит, есть.
Оставляем на этот раз Ивана с Савраской здесь, у дороги. Оказывается, Василий Павлович за бугром в залежи отыскал двух новых дудаков.
– Свеженькие, огромные, по два пуда весом!
Теперь намечаем более правильный план. Ложимся  на запад от дудаков, за сурчины, за кусты. Василий Павлович едет загонять сам.
Я лежу в центре. Справа – Борис, слева – Сергей. Я снова жду. Теперь с большей надеждой. Прильнув плотно щекой к ложе ружья, охватывая его левой рукой. И неожиданно для себя вижу, как прямо на меня прет дудак. Ближе и ближе. Еще каких-нибудь сто шагов, и я бью. И вдруг, круто повернув, дудак сворачивает к Борису и быстро уходит от меня без выстрела.
– Надо встать, чтобы повернуть птицу еще резче на Бориса. А вдруг другой выйдет на меня? – И я сдерживаю себя и жду. В это время вижу взмахи крыльев другого. Он летит той же линией. Быстро встаю. И в это время Борис вскидывает ружье и бьет два раза по дудакам. Дудаки, не меняя направления, еще быстрее следуют дальше и дальше. Борис минуту смотрит им вслед. Потом резко, по-солдатски поворачивается и идет к таратайке. Дудаки прошли между мною и Борисом. От Бориса – шагах в восьмидесяти-девяноста.
Да, опять неудача. Но мы чувствуем себя спокойнее. Неудача от случайности. Мы даже довольны этой генеральной репетицией, первыми успешными маневрами. Дальше будет непременно удача.
Сотенника три мы медленно волочимся по мягким стержням. Жарко. Хочется пить. А главное, пора бы напоить притомившихся лошадей. Савраска фырчит сухими ноздрями и дышит тяжело. Мы держим путь к глубокому оврагу, разбегаясь, зеленеет купа берез, а невдалеке от них одиноко маячит высокий журавль колодца. По склону, сбегающему к оврагу, по небольшим долинкам, режущим склон, блестят полоски ковыля, ржавеют растрепанные скотиной бурьяны. Здесь могут быть отдыхающие дудаки.
Василий Павлович опять высится над таратайкой. Мы с Борисом тихо идем рядом с Савраской. По мякоти ему трудно тащить телегу. Сзади – свисток.
Мы ждем. Старшой, уже на этот раз спокойнее, заявляет, что он нащупал на скате к оврагу трех дудаков и что около леса ездят, по-видимому, тоже охотники. И тут только я вспоминаю, что когда второй раз я лежал за сурчиной, то слышал донесшийся издалека глухой выстрел.
Теперь мы все простым глазом видим,  как из-за леса показалась пегая лампада, запряженная в таратайку, и рысью двинулась к нам. Кто бы это был?
– А это ведь Семен с Туратки... Больше некому!
Семена лично никто из нас не знает, но в округе все охотники наперечет. Мы по рассказам знаем масть их лошадей, знаем, у кого какая телега и какой «масти» сам охотник.
В бинокль я вижу высокого рыжего мужика, который стоя правит Пегашкой; сзади него сидит молодой парень – «загонщик». А в самом передке мелькают столь знакомые мне пепельно-красные перья дудака.
Эге! Да они уже с добычей. Это бьет по нашему самолюбию, особенно тогда, когда мы, познакомившись, осматриваем шомполку Семена с разбитой ложей.
Сергей пробует на руку дудака и солидно замечает:
– Фунтов двадцать потянет...
Закуриваем. Угощаем охотников арбузом. Семен рассказывает о том, как они убили дудака. Мы не особенно щедры на рассказы о своих неудачах.
Оказывается, дудаков в округе очень много. Семен не стреляет влет, а всегда ждет, когда младший брат Михайло, его спутник, нагонит на него дудаков «пешком».
– Ляжешь в копну, поаккуратней схоронишься в бурьян и ждешь. Когда они близко, их слыхать... Жарко, они разинут рты и тяжело так дышат. Хо-ок! Хо-ок! Если слыхать – значит, близко, тогда и бьешь их. Этого я ударил шагах в пятидесяти... Версты две летел. Вон там, на бугре, за лесом настигли...
Оказывается, Семен за лето успел убить уже с десяток дудаков, тогда как мы всей компанией убили всего еще только пять штук.
Тут я, видимо для собственного успокоения, вспоминаю: «С. Аксаков пишет в «Записках ружейного охотника», что ему за всю жизнь не удалось убить ни одной дрофы. О том же самом свидетельствует и Тургенев.
Но время ли предаваться литературным воспоминаниям? Семен  предлагает двинуться за лесок на ту сторону оврага. Туда утянули две большие партии. Когда слышит, что вот тут на скате оврага сидят три дудака, смотрит недоверчиво. Сейчас только они колесили там с Михайлом. Рядом проходит дорога, по ней все время скачут инкулинцы на фургонах. Но наш военачальник настаивает, и мы двигаемся всем «цугом» туда.
Семен скоро и сам видит дудаков. Начинаем спорить, откуда удобнее залечь. Я настаиваю, что ложиться надо как можно гуще и возможно ближе к дудакам, указываю на крутой овражек, за которым сидят дудаки. План принят.
Соскакиваю с телеги и, пригнувшись, бегу по оврагу. За мной Борис и Сергей. Василий Павлович едет с Иваном дальше и ложится там, где овражек, выравниваясь, выходит к дороге.
Семен сворачивает направо, за ним на Савраске тянется его брат. Иван на таратайке охватывает дудаков с левой стороны. Дудаков сейчас я не видел, но мне ясно – птицам не найти иного пути, как через головы охотников.
Лежать в овраге удобно. Не надо особенно и прятаться. Я вижу, как Борис, лежа на боку, осматривает ружье. Между нами теперь не больше восьмидесяти шагов. Дудакам не заметить нас из-за бугра, и я смело приподнимаю голову и гляжу, что делает Василий Павлович. И как раз в этот момент раздаются крики загонщиков.
Василий Павлович вскакивает и бежит в нашу сторону, вскидывая на ходу ружье. Слышен выстрел.
«Ага! Он, видимо, подправляет дудаков, сворачивая их на нас».
Я напряженно всматриваюсь вперед, перебрасывая взгляд направо и налево. Мгновенье – и три дудака, сторожко вращая глазами по сторонам, тянут между мной и Борисом. Первого я пропускаю, он ближе к Борису, и, не видя, знаю, что он целит в него. Встаю навстречу второму, беру мушкой четверти на полторы впереди него – и ударяю. Дудак, выбрасывая из-под себя ноги, задерживается в воздухе. Не раздумывая, я бью в него же второй раз, и он, ослабив крылья, мотнув шеей, падает  вниз. Слышу еще выстрел, слышу возбужденно-торжествующие крики сзади. Держу дудака в руках и вижу, что Борис, двигаясь вперед, следит за летом обстрелянных им дудаков. Бегу за ним. В сотеннике от нас одна из птиц падает комом в ковыль. Скоро глаз радостно, успокоенно схватывает желто-пепельное пятно. Это дудак. Борис около него. Мы стоим рядом и возбужденно кричим, не слыша друг друга. Поминутно оглядываюсь на дудаков, как бы опасаясь, что, может быть, это во сне. Вокруг нас гвалт. Уже прискакали охотники и загонщики. Откуда-то, словно с неба свалившись, выросли два белесых подпаска. Я вынимаю папиросы и сую их в руки молодому парню, совершенно не думая о том, что его с нами раньше не было. Парень бросил на дороге воз с сеном и, махая руками и взвизгивая, прибежал к нам. Лица у всех горят, глаза возбуждены и сияют восторгом. Кто-то божится во-всю и уверяет, что третий дудак ранен и упал сотенника за три отсюда. Я пытаюсь закурить папиросу не с того конца и упорно сую зажженную спичку Борису, который уже дымит папиросой. Парень с кнутом поражен тем, что дудаки сбиты во время лета.
– Гляжу, летят. Ушли, думаю. А тут из-за  пригорка – дым, бах-бах! Один так сразу, а другой через меня... через голову.
Никто не спорит с ним, хотя все отлично видели, что дудак не мог пройти у него через голову.
– Бок в крови. Крылом машет часто... Третий тоже... нога повисла. Не иначе – задело. Там на стержне у Александровской грани опустился.
Прыгаем в телеги и едем разыскивать последнего дудака. Скоро Семен указывает нам на него.
Дудак поднялся, шагнул раза два, припадая на ногу, обеспокоенно глянул на нас и опять пустился в межник, заросший редкой полынькой.
Тут уж беречься нечего. Раз дудак поднялся на глазах и снова залег – значит, рана его не пускает, тянет к земле. Опять объезжаем его с двух сторон, спешно ложимся в цепь, не выбирая прикрытия.
Я слежу, как Семен рысью подъезжает, соскакивает и идет к нему. В это время справа раздается неожиданный выстрел. Что такое? Дудак не летит. Семен уже рядом с ним. Вижу, как птица взмахивает крыльями и бьет ими по земле, ползет вперед и скрывается от меня в клубах дыма. Готов. Семен уже хватает его и что-то кричит нам, забыв о своей Пегашке. А лошадь сперва шагом, а потом рысью пошла по полю. Ее нагоняет Михайло. Но Пегашка схватывается и бежит сильнее. Таратайка прыгает по ухабам. Михайло бежит за ней. Видно, как из передка, рассаривая перья, валится в ковыль дудак.
Лошадь направляется в хутор. До хутора километра два, не больше. Там лошадь остановят. Поэтому мы решаем сделать привал, сводить лошадей на водопой, а на закате поискать еще дудаков.
Я уже разнуздал Савраску. Спрашиваю, кто это выстрелил в первый раз. Оказывается, это Василий Павлович пальнул «в мышь». Так называется у нас нечаянный выстрел.
Не успел я взяться за супонь, как Борис, осматривавший в бинокль окрестности, с ироническим сожалением произнес:
– Дудаки.
Начинаем проверять его и, действительно, видим километрах в трех, на совершенно открытой степи, с десяток мирно пасущихся дудаков. Опять некогда отдыхать. Встречаем возвращающегося на Пегашке Михайлу и снова в путь. Хохочем над прогулкой Михайлы, который нещадно бранит кобылу, отирая пот с раскрасневшегося лица. Лошадь равнодушна к его ругани. Солнце уже опускается на запад. Гаснет степь, тускнеет серебро ковыля; длиннее от телег, лошадей и людей тени.
Ложиться на этот раз приходится очень далеко от дудаков. Вокруг них ни одной сурчины, все обнажено. Находим небольшой межник и распластываемся по нему. Большинство птиц спокойно пасутся по зеленеющим стержням, только два вожака, подняв головы, следят за нами. Но скоро и они двинулись и пошли, выискивая по земле зеленые листочки.
Я лежу в совершенно обнаженной полосе межника. Не только нельзя поднять головы, нельзя даже взглянуть вперед. И хотя на этот раз я более спокоен, время тянется необычайно долго. Кажется, что уже прошло с полчаса. Что так медлят загонщики? Одно время ясно слышен был чей-то крик, но потом опять все смолкло, и только изредка донесется тарахтенье телеги.
И вдруг меня ожгло, как кипятком, – совсем рядом со мной я услышал живое тяжелое дыхание птицы: хо-ок! хо-ох! Хоханье ритмически приближалось ко мне, казалось, что вот-вот птицы вырастут прямо передо мной. Я с остановившимся сердцем ловил эти волнующие вздохи огромных птиц и наконец, не выдержав пытки, сразу встал на колени.
Вся стая дудаков находилась не дальше двадцати шагов от меня. Крылья, хвосты, головы – все это в каком-то вихре шарахнулось от меня; дудаки двинулись по фронту – перед Василием Павловичем. Я долго, как мне показалось тогда, не мог выделить стволом определенной цели, наконец смутно поймал птицу на мушку и потянул за гашетку. Завеса дыма скрыла на мгновенье птиц. Затем снова в глазах светлокрасное крыло дудака. Я стреляю из левого ствола. Птица дрогнула, опустила ноги и тяжело поплыла вперед, огибая Василия Павловича.
«Неужели промазал?»
Не, дудак, несомненно, ранен. У него перебиты ноги, лет его стал размеренно напряженным. Я, не видя, слышал, как взмыли, с шумом разрезая воздух, остальные птицы над Василием Павловичем, слышал в угарном тумане его выстрел и кричал охрипшим от волнения голосом:
– Бинокль! Бинокль! Следите! Упадет! Ранен!
Около меня стоит с дудаком в руках Василий Павлович. Тарахтят сзади телеги. А я все слежу за своим дудаком. Он летит по земле прямо на солнце, ставшее над горизонтом. Солнце мешает смотреть. Птица временами исчезает из глаз и только иногда я видел, как под самой землей по степи катится живое серое колесо. Дудак уже минул желтые стержни, вылетел за полоску чилиги, – и его сразу не стало видно.
– Упал! – кричу я, хотя сам совершенно в этом не уверен.
Я тороплю всех, и мы идем разыскивать «моего» дудака. Сережа подтрунивает:
– Что? И мука не помогает?
Меня самого мучат сомнения: а вдруг и на самом деле дудака не найдем? Позор моей голове!
Притомившиеся лошади тянутся очень медленно. Я соскакиваю с телеги и бегу вперед. Меня нагоняет Павлович.
– Стой, стой... Я вижу. Он лежит  за сурчиной. Держи стороной!
Указывает на бугор, заросший низким чилижником. Огибаем сурчину с двух сторон и, держа ружья наготове, приближаемся к ней. У меня из-под ног вырывается с треском перепел, и я вздрагиваю от испуга. Но вот и я вижу дудака. Вытянув длинную шею, он прильнул туловищем к земле. До него всего сорок шагов. Я целюсь в него.
– Не стреляй, он не улетит.
И действительно, дудак не трогается с места. У него оказываются перебитыми ноги и разбита грудь. Это огромный усач, самый большой из убитых сегодня, до десяти кило весом. Я счастлив и торжествующе смотрю на Сергея.
А солнце не ждет. Оно уже скатилось наполовину за горизонт, разбросав оранжево-огненные пятна по небу.
Решаем ночевать около родника, который, как говорит Семен, «здесь недалечко», среди горных увалов. Да,  уже пора на отдых. И мы въезжаем в горы по старой, брошенной дороге.
Сразу пахнуло прохладой. Древний ковыль застыл по склонам гор, пригнув к земле свои серебряные нити. Пролетел над головой последний хищник. Внизу виден родник.
– Ну, хлопцы, котяхи сбирайте и бурьян...Чайник греть!
Лошади фырчат, почуяв запах воды.
Мы останавливаемся на отдых.
А вот и ночь. Огромная, темная, живая.
Мы сидим вокруг маленького костра и чаевничаем, перебирая впечатления дня. Вверху горят звезды. В стороне – где-то в лощинке – за темной стеной ночи пофыркивают невидимые лошади. Тишина. Темь. Освещены только лица людей и передние колеса таратайки. На поднятой вверх оглобле висит добыча: мертвые, застывшие дудаки и стрепет. Они напоминают мне о том, что степь еще жива, что вокруг – и сейчас – спят по пригоркам их живые сородичи, за которыми завтра мы снова будем рыскать по ковылям. Мне рисуется, как в ночи встает дудак, величаво поднимает голову и пристально смотрит в темь большими темными глазами, ненавидящими нас, людей. Когда-то птицы были здесь одиноки и счастливы, – они редко встречали людей. Разве только иногда киргиза в его огромном сером малахае или башкира в его цветной тюбетейке. Это тоже сородичи дудаков.
Мои мысли, по-видимому, занимают всех охотников. Семен, сидя на корточках перед костром, рассказывает:
– Да, здесь по этой лощине было когда-то большое озеро Иссык-куль. Тогда по этим степям не было других трав, кроме ковыля. В этих горах жили киргизы, начальником у них был мулла Аллибай. Русских тогда здесь еще не водилось. Потом сюда двинулись переселенцы. И вот один раз весной Аллибай вышел на заре на гору и увидал по ковылю большие, высокие красные цветы. Он стал на колени и закричал в отчаянии: «Алла, здесь скоро появятся русские!..»
Семен спокойно повествует дальше. Я его слушаю. А из темноты на меня вкрадчиво смотрят круглые черные большие глаза. И я не могу понять, чьи глаза. Человека, зверя или  оскорбленной людьми птицы?


В АЛАЗАНСКОЙ ДОЛИНЕ (ЗАКАВКАЗЬЕ)

Фазаны

Одержимый неуемной страстью к охоте, я часто забывал, зачем я сюда, в Закавказье, послан.
Старый лезгин Сулейман, старшина селения Ляляло, к которому я заехал как чиновник к чиновнику, сразу понял мою неисцелимую страсть и предложил мне проводника, сожалея искренно, что смерть младшего брата Юсуфа не позволяет ему пойти со мной. Со мной отправился на охоту Элдар, немолодой, но еще юношески стройный лезгин в рваном, заплатанном бешмете. В его темных, как сливы, круглых глазах я с восхищением прочел тоску и восторг, с которыми он глядел на мою двустволку и на то, как я беспощадно расковыривал ножом бумажные гильзы, чтобы снабдить ее порохом и дробью.
Он через плетень кликнул мягким зовом своего сына. И черномазый парнишка, десятилетний Осман, подал ему длинное шомпольное ружье, изузоренное медными заплатами, завистливо глядя на нас такими же  черными, как у Элдара, глазами. Подхватив небрежно свою шомполку, Элдар, не оглядываясь на меня, быстро двинулся к лесу, охватившему высокой зеленой изгородью селенье. Мы быстро миновали рощу кудлатых лип, чинар, дубов и орешника, не замечая истошного гвалта дятлов, иволг и соек, встревоженных нашим появлением, и вышли на большую поляну, красиво окаймленную со всех сторон держи-деревом, цепко хватавшимся за наши одежды. Буйная зелень, потемневшая от избытка влаги и соков, начинала томиться под лучами поднявшегося над лесом солнца, утренний туман рассеивался, оседая на землю.
Я совершенно не замечал огромных гор, высившихся вправо от нас, где в двадцати километрах распластался главный хребет, отрезавший Алазанскую долину от сурового Дагестана. Я не обращал внимания на желтую ленту реки Алазани, убегавшую во впадину Нухинского уезда, место гордой смерти Хаджи-Мурата.
Дали для меня исчезли, я целиком  был здесь – среди этих колючих кустарников терновника и светлых рисовых стержней. Я замирал от предчувствий, инстинкт охотника убеждал меня, что здесь должны быть фазаны. Элдар по-русски не говорил совсем, я знал всего два-три слова по-лезгински, вернее по-татарски, – и мы шли до первой поляны молча.
– Бар? – указал я на кусты.
– Чох, – ответил с серьезной озабоченностью Элдар.
Я и сам в этом теперь не сомневался. В такой именно местности и у нас в России держатся обычно куропатки, тетерева, сородичами которых когда-то являлись фазаны. С замиранием сердца и благодарностью я принял перо фазана, поднятое лезгином с земли. Элдар начал кружиться вокруг  кустов, сотрясая их, заходил в бурьян, торчащий на межниках посевов. Я подражал ему, моля судьбу, чтобы первый фазан взлетел возле меня. Мое сердце сжималось в комок и снова опадало вместе со вздохом, которым я отмечал всякий раз свой выход на поляны. По-видимому, и Элдар надеялся выпугнуть фазанов скорее, чем они встречались нам в этот день. Мы прошли уж около километра, испытывая на кустах держи-дерева прочность нашей одежды, а фазанов не попадалось. Мы мужественно пролезли через илистый ручей, закрытый деревьями, увитыми крепкими лианами и диким виноградником; мы исцарапали в кровь лица и руки, изорвали одежду в клочья, но это нас не останавливало ни на минуту. За ручьем лежала огромная поляна, густо заросшая зеленью. Трава здесь была выше и темнее. Под деревьями мягким веером покоился, изнывая от духоты, папоротник,  и рядом высокие дудки растения, напоминавшего русскую борщевку  с корявыми листьями конского лопуха. Я перепрыгнул узкий заливчик ручья и вдруг на мгновение увидел: впереди, в сотне метров, шакал, блеснув серым глазом в мою сторону, мягко уносил свой хвост за кусты. Не успев поймать зверя на мушку, я выстрелил из левого ствола, сообразив, что в нем дробь покрупнее. Дробь, рассыпаясь, зашелестела по кустам. Но я, очутившийся там же со скоростью полета дроби, напрасно искал глазами то, о чем пропело мне мое воображение: распластанное на траве тело остроухого зверя.
– Иок, иок, – взволнованно успокаивал меня Элдар, махая вдаль рукой.
Он что-то  жарко объяснял мне, показывая вперед, но я долго лазил по кустам, охваченный напрасной надеждой. Наконец, не найдя зверя, я потерял и надежду. Раздосадованный, вышел я к Элдару на полянку. Я протянул ему папиросу, которая тут же упала  у меня из рук в траву. Четыре фазана с ужасающим треском поднялись впереди нас. Три выстрела, глухо ухнув по лесу, слились в один. Две птицы упали в конце полянки. Я успел заметить, что один фазан, подобрав сломанное крыло еще в воздухе, моментально юркнул в траву. Другого схватил Элдар. Я кинулся, чтобы схватить подранка, но его уже не было здесь. Сколько ни тянул я Элдара за полу бешмета – искать спрятавшегося фазана, он, мотая головой, упрямо бормотал одно:
– Иок, иок.
Не двинувшись с места, он достал из-за пояса ножик, прижал ноги фазана чувяками и, потянув его за голову, быстро дернул ножом по горлу. Я с жаром, полным непоколебимой уверенности и негодования, доказывал Элдару, что фазан здесь, вот именно здесь, у этого кустарника, и бегал вокруг, путаясь в зарослях папоротника, как теленок, под хвост которому впился безжалостный слепень. Но Элдар, разгоряченный стрельбой, не слушал меня. Он ловко подоткнул фазана под ременный узкий пояс и пошел вперед. Мне пришлось подчиниться упрямцу. Когда я поравнялся с ним, догнав его на следующей полянке, из-под моих ног с тем же ужасающим шумом свечой взвился петух. Я увидел его, когда он с пленительной грацией темнокрасной дугой прорезал солнце, ослепившее мои глаза. Два мои выстрела ухнули красавцу вслед, и фазан, выправившись, мгновенно скрылся за кустами. Я опешил от неудачи.
Элдар великодушно и сочувственно блеснул глазами – и опять мягкой походкой двинулся вперед, беззаботно посвистывая. До этой минуты я не обращал внимания на его свист, но сейчас он зазвучал  для меня значительно и ясно. Свистел Элдар как-то особенно: никогда я не слышал такого свиста. Безмятежное спокойствие и своеобразный восточный мотив незабываемо ложились на сердце, истекавшее завистью к столь естественной и красивой беспечности. Темные, как сливы, глаза и этот свист Элдара преследовали меня в продолжение многих лет и часто приносили мне утешение при неудачах.
Мы огибали вытянувшееся грязно-желтой лентой болото. Под крутыми берегами его, по камышам, порхали, отливая синим золотом, длинноносые зимородки, где-то ухала жалобно цапля и тихо крякала утка. Но болото меня не влекло к себе – я знал, что впереди фазаны – птица, страсть к которой я утолял еще впервые в жизни.
Но все же я не отказал себе в удовольствии сделать дуплет по двум кряковым, неожиданно поднявшимся с тяжелым кряканьем из камышей.  Элдар одобрительно засверкал глазами, когда селезень и утка, перевернувшись в воздухе, распластались недвижимо на воде, шагах в сорока от берега. Стайка бекасов, разрезая воздух крыльями, винтообразно взвилась вверх с беспокойным шипеньем. С того берега неуклюже поднялась цапля, грязно-голубой тряпкой замахала над камышами. Черный хищник зашумел крыльями в верхушках деревьев. Элдар, не раздеваясь, забрел в болото и вытащил уток. Перерезав им горло, он передал их мне, чем глубоко поранил мое самолюбие: фазана, по-видимому, он счел своим трофеем.
Мы скоро миновали болото и опять вышли на рисовые поля, залитые водой. На первой же полосе, но далеко от нас, поднялась небольшая стайка фазанов. Один из них сел на вершину дерева, торкнул раза три и стремительно понесся за выводком. Из-под большой чинары, стоявшей одиноко, поднялся петух. Пролетев метров десять за деревом, он резко повернул обратно – за выводком и плавно пошел стороной от меня. Глаза мои четко схватили сверкавшее на солнце оперение, и я выстрелил.
Петух осел на мгновение, потянул немного и плавно опустился за кустами.
«Опять не наповал» – сжалось сомненьем и надеждой мое сердце. Кинулись искать фазана, но только два пера остались на месте, где он опустился. Элдар пробежал далеко вперед и там начал озираться по сторонам, заглядывая в кусты. Я возмущался тем, что Элдар ищет так далеко. И только позднее, когда я узнал поражающую быстроту бега фазанов, понял я тактику лезгина. Петуха мы не нашли. Меня начало лихорадить от неудачи.
Мы сошлись и стали объясняться.
– Петух. Якши петух... Жалко, – сказал я.
– Куриц, куриц, – ответил Элдар.
Я начал возражать ему, показывая перья, определяя рукой длину птицы.
– Куриц, куриц, – утвердительно махал головой Элдар, сверкая ласково белками круглых глаз.
Он возмущал меня своим  упрямством. Я дивился его невежеству до тех пор пока не узнал позднее, что «куриц» или нечто близкое по звуку, и означает по-лезгински «петух».
Наша беседа еще больше разгорячила меня. Я чувствовал, что опять промахнусь, и действительно, когда поднялась новая партия фазанов в десяти шагах от меня, я безрезультатно пустил в них свои заряды. Элдар тут же убил старую самку. Руки мои тряслись, пот заливал меня, хотелось пить.
Я решил, что надо прервать охоту. Оказалось, что мы совсем недалеко от селенья. Через какие-нибудь полчаса мы были во дворе Сулеймана, где нас встретил отчаянным лаем огромный пес, дворняга Алыбаш, сидевший на привязи. Сулейман в белой чалме вышел нам навстречу и, сохраняя суровое выражение на лице, одобрительно закивал головой, прицокивая языком. Элдар что-то горячо объяснял ему. Я слушал их разговор, не понимая его, и от этого мне становилось еще тяжелее. Я знал, что Элдар говорит об охоте. Я готов был от стыда поистине провалиться сквозь землю. Но земля не открывала для меня своих недр.

Я сидел в летнем жилище Сулеймана, маленькой человеческой скворечнице, укрепленной на высоких стойках. Жирный пилав и светлое золотистое вино стояли у ног моих.
Ослепительное солнце начало чертить вторую половину своей дуги. Мир падал в объятия тихого вечера.
Роскошь ярких небес, листвы и гор раздражала меня. Я не мог принять великолепия мира, не исчерпав своей страсти к фазанам.
Едкая тоска одолевала меня. Тщетно искал я выхода. Со мной некому было пойти, а одного меня не отпускал Сулейман. Разве мог он допустить, чтобы его кунак подвергся опасности? Я мог заплутаться, меня могли ограбить мирные лезгины. Сулейман пытался меня утешить. Он обещал утром пойти со мной.
Но я боялся остаться со своей тоской. Я не хотел страдать в течение огромной ночи. Я болел, видя, как неумолимо гаснет день. День казался мне огромным, как жизнь, и я жаждал дать ему другое завершение.
И я нашел выход. Осман, сын Элдара, стоял за плетнем, следя за мной с молчаливым любопытством. В его черных, как у отца, глазах я прочел готовность следовать за мной куда угодно. И я указал на него Сулейману. Старый лезгин, покачав головой, заговорил с Османом. Я понял одно: они называли меня «мышиным дохтуром», но я слышал в голосе Османа мольбу, а в тоне Сулеймана отеческое великодушие к нам.
Сулейман отвязал веревку, на которой томился злой лохматый Алыбаш, и передал веревку Осману. Я сошел с повети вниз с ружьем в руках. До этого момента я боялся Алыбаша, но пес прижался к моим ногам  своими серыми лохмами и робко обнюхал ружье и сумку.
Алыбаш, Осман и я, чужие до этого момента, заключили молчаливый тройственный союз.
Теперь я сам намечал наш путь. Я знал, куда нужно было итти. Спокойствие вечера говорило мне, что фазаны сейчас повылезли из кустов и пасутся по открытым рисовым полям. И действительно, на первой же поляне я сбил неожиданно метнувшегося из травы петуха.
Алыбаш рванулся на выстрел, свалив Османа с ног. Я столкнулся с собакой над птицей. Не раздумывая, схватил я Алыбаша за уши и оттащил от фазана. Несколько перьев осталось в его огромной пасти. Но он подчинился мне и с уважением, покорно, но жадно смотрел на то, как я оправлял перья фазану. Однако птица была сильно потрепана и не годилась для набивки. Поэтому я не противился, когда Осман быстро выхватил у меня из рук петуха и, достав из-за пояса свой нож, прирезал его точь в точь тем же приемом,  как это делал его отец.
Осман хотел было снова взять Алыбаша на привязь, но я распорядился дать ему свободу.
Собака кинулась вперед и самоотверженно стала рыскать по полям, принюхиваясь к следам фазанов, как настоящий пойнтер.
Я старался не отставать от него, сдерживая его пыл горячим шопотом. И Алыбаш понимал меня, останавливаясь перед кустами.
Скоро я почувствовал, что пес попал на набродки фазаньего выводка. Он запрыгал из стороны в сторону, путаясь в бурьяне, пытаясь разобраться в волнующих его запахах. Его рывки и волнение показывали с несомненностью, что фазаны здесь, близко от нас.
Еще не поднимаясь из травы, заклохтала беспокойно самка, с писком поднялись за кустами молодые, а ближе ко мне взлетел петух, распустив крылья и хвост.
Я ударил его, когда он застыл на момент в воздухе. Он сразу осел на землю и исчез в траве. Я ткнул Алыбаша в его след. Алыбаш, опалившись запахом раненой птицы, метнулся вперед, повернул под острым углом обратно и понесся во весь мах назад, мелькая серыми лохмами хвоста.
– Алыбаш! Назад, назад! – закричал я в отчаянии.
– Даян, дохтур, даян! – прохрипел сзади меня Осман, понимая, что я хочу отозвать собаку. Алыбаш, пронесшись по прямой метров триста, запрыгал на месте, взметнулся вправо, к кусту терновника, и, сделав огромнейший прыжок, ткнулся под куст, припав на передние лапы. Не веря глазам, я увидел, что собака держит лапами и зубами петуха.
Тут только я понял, как быстры в беге фазаны, и оправдал Элдара, не пытавшегося искать  подбитого петуха.
Без собаки охотнику нельзя и мечтать найти подранка среди кустов и бурьяна.
Алыбаш задавил фазана, но все же он судорожно трепыхнулся, когда Осман чиркнул ножом по его шее.
Мы быстро обежали еще несколько полян, испещренных длинными лучами солнца. Фазаны к вечеру стали более чутки, и несколько выводков ушло от нас без выстрелов. Алыбаш горячился, щедро разбрасывая клочья своих свалявшихся лохм по терновникам, кидаясь на треск крыльев. Наконец на одной крошечной полянке нам удалось врасплох захватить пасущийся выводок. Я увидев фазанов на земле. Самка, мотнув хвостом, юркнула в кусты, уводя за собой молодежь. И только два петуха, молодой и старый, симметрично взвились над кустами. Я быстро послал в них по заряду и в спокойном торжестве сквозь дым увидел, как, безвольно застыв в воздухе, они упали в высокий терновник. Молодого петуха моментально нашел Осман, старого не было видно. Я громко звал Алыбаша, унесшегося за выводком. Алыбаш вернулся, обнюхал куст и, не почуяв фазана, опять метнулся в сторону. Мы пролазили по колючкам минут двадцать, но фазана не было видно. Алыбаш перестал искать, разуверившись в наших призывах, и лег на траве, высунув свой мокрый язык. Я с болью на сердце уже решил, что петух для нас потерян, и хотел было двинуться вперед, как неожиданно заметил чуть видимый пушок птицы на одной из верхних веток держи-дерева. Взглянув по этой линии ниже, увидел перо, еще ниже – и мой взгляд с живостью схватил длинный хвост фазана. Петух, головой вниз, лежал, закрытый ветками, в развилках деревца.
– Бар... есть... здесь... бар, – лепетал я успокоенно, продираясь меж колючек.
Изодрав рукав пиджака, я достал фазана. Это был крупный петух с длиннейшим хвостом, с перьями темнокрасного цвета, оранжевым ожерельем на шее. Темная голова его отливала сизыми бликами. Осман потянулся к птице с ножом, но я не дал ему, объясняя словами и жестами, что я хочу снять с фазана шкуру и сделать чучело. Осман, по-видимому, понял меня и бережно принял петуха, завернутого мной в газету.
Так же как и утром, лил с меня пот, изодрался я еще больше, до невероятия томила жажда, я дрожал от усталости, но все мое существо было пронизано слепым торжеством счастья.
Мы вползли на пригорок и сели передохнуть. Осман что-то говорил без конца, и я со спокойным восхищением сознавал, что он  перебирает впечатления нашей удачливой охоты. В экстазе начав понимать друг друга, мы даже заспорили с ним о том, кто первый увидел застрявшего в кустах петуха.
А солнце поцеловало далекий край земли, готовясь скрыться из глаз. По полянам раскинулись длинные тени. Становилось прохладнее. Туман заклубился над рекой. Я встал, повернулся на север и остановился в изумлении. Я увидел  снежные горы. Целую полосу поднебесных снежных великанов. Днем, сквозь марево солнечного воздуха, горы не были видны. В вечернем  воздухе они отчетливо выступили над Алазанской долиной. Невыразимой белизной своей они мягко упирались в облака, нежась в голубом разреженном воздухе. Они были близко и в то же время далеко. Среди буйной зелени лесов, темных рощ, бегущих беспокойно по долине к горам, они казались нездешними странниками. Величавое удивление пронизало меня, до краев наполнив мое сердце щемящим и тихим ликованием. Самая высокая и острая пика гор, показалось мне, поднялась еще выше, схватила последний луч солнца и заструилась синими искрами.
Как же я раньше не замечал этого величия?
– Ой, якши... Чох якши, – боясь пошевелиться, указал я на горы моему другу.
– Якши... Тур чох бар, – ответил Осман.
Мы начали спускаться к ручью, убегавшему под густыми зарослями в реку Алазань. Хлопая крыльями, путаясь в ветках, с береговой лужайки поднялся фазан. Поймав его на мушку в пролете между деревьев, я пересек выстрелом его путь. Фазан, цепляясь за ветви, головой вниз повалился на землю. И в эту секунду из-под берега, прыгая по стволам валявшихся в ручье деревьев, выскочил зверь. Я успел отметить его стройное, гибкое тело и упругие, пружинные скачки. В тот момент, когда он готов был сделать прыжок в заросли, я выстрелил из левого ствола. Заряд настиг зверя в воздухе, он осел, махнул хвостом, выправляя туловище, и боком упал в кусты. Опять сделал скачок и бесшумно исчез в зарослях.
Осман, успевший найти убитого фазана, что-то возбужденно кричал мне, когда мы вместе перебирались через тонкий ручей. Осматривая кусты, я бежал вперед. Впереди шумел Алыбаш. Пробежав метров пятьдесят, я увидел на траве дикую кошку, ощерившуюся в предсмертных судорогах. Над ней с рычаньем стоял разгоряченный Алыбаш. Кошка походила на  маленького тигренка. Ее легкое стройное туловище было охвачено желтыми кольцеобразными полосами, обручами перехватывавшими светлокоричневую мягкую шкуру.
Алыбаш залаял глухим отрывистым лаем, когда я взвалил зверя на спину.
Со спокойной гордостью вошел я во двор Сулеймана. Осман, захлебываясь, с восторгом говорил старому лезгину: «Дохтор, чох якши», и дальше следовали непонятные мне слова, звучавшие для меня хвалебной  песней. Сулейман, сохраняя горестное выражение на морщинистом лице, светло улыбнулся, блеснув глазами, и широким жестом протянул мне обе руки.
Это горячее пожатие старого лезгина я принял как самый ценный дар, посланный мне в чужом краю.

Сарыбашское ущелье
Ветеринарный врач, грузин Эдилов, передал меня в руки Керима, знаменитого в Закатальском округе охотника, служившего теперь стражником карантинного кордона на Дагестанском перевале. Молодой лезгин, застенчиво улыбаясь, кивнул мне головой. Толстый, рыхлый Эдилов, до смешного боявшийся дагестанских гор и своей жены, не решился пойти с нами в Сарыбашское ущелье. Он с заискивающей улыбкой, делавшей приторными его острые восточные черты лица, проводил нас с Керимом до околицы селенья Кахи, откуда мы отправились на охоту.
Керим быстро повел меня вверх по ручью Кахет-чай. Истоки его увидел лишь на другой день у вершин главного Кавказского хребта.
Утро было солнечно-широким и ясным. Мы долго шли молча. Оглушительный рев пенистых водопадов не позволял нам обмениваться хотя бы одним словом. С первых же минут с доверчивой преданностью я залюбовался упругим и легким шагом Керима, его рваной, небрежной легкой одеждой: серым, цвета горных камней, коротким бешметом, надетым на желтую рубаху, синими шароварами, легкими чувяками из буйволовой кожи и меховой шапкой, напоминавшей  родных мне по оренбургским степям киргизов. До полудня Керим шел впереди меня по горной тропинке, лепившейся по краю обрыва. Раза два, скаля  белые зубы, он мельком взглядывал на меня. Его круглые, как у хищной птицы, серые молодые глаза сияли восхищенной улыбкой, поощрявшей мое намерение пробраться к далеким, ему одному ведомым вершинам. Я с радостной готовностью принимал молчаливое поощренье Керима и готов был итти с ним на край света. Каждый шаг в гору увеличивал мое чувство гордости и презренья к жителям равнины. Темнокоричневая с белой грудью оляпка, покачиваясь на камне среди ручья, весело кивала мне вслед своею головой. Черные стрижи доверчиво и задорно резали воздух у нас над головами.
Наконец ручей затих, отброшенный в сторону скалистыми глыбами. И сразу же воздух наполнился писком и криками птиц. Щелкали на камнях вертлявые чеканы, свистели красноголовые вьюрки, пищали поползни и конеки, а вдали на горе резко и жалобно отзывался черный дятел. Я приостановился, впервые услышав  его крик в здешних местах. На равнине  он мне не встречался.
– Касала, – сказал Керим.
– Кто?
– Касала... Кара-касала, – подтвердил он, указывая на высокое сухое дерево.
Я понял, что он говорит о черном дятле.
Я начал задавать Кериму вопросы. И тут только обнаружилось, что молодой лезгин по-русски говорит так же блестяще, как я по-татарски: знает не больше двадцати слов. Но охотники имеют свой  интернациональный словарь, и я скоро узнал, что в Сарыбашском ущелье «тур коп бар» – очень много туров, встречаются нередко козлы, серны, изредка заходят олени, водятся медведи, остались еще барсы, и наконец по вершинам хребта ютится мечта моей  жизни – прекрасная соя. Так назвал Керим горную индейку. Я догадался об этом по свисту Керима, подражавшего крику этой птицы в совершенстве. Барс не вызвал во мне охотничьей страсти. Охота на птиц представлялась мне всегда более увлекательной и интересной. Да я и не хотел встречаться с этим хищником, имея за плечами дробовую двустволку с пулями Жакана и Вицлебена. Индейка же меня взволновала до дрожи. Я охотился почти на всех птиц Европейской России; в моей коллекции был уже кавказский тетерев (самец с малоразвитой лирой на хвосте), имелись благородный турач, величественный аист. Завтра мне предстояла первая встреча с обитательницей высочайших гор – с серебристо-пепельной индейкой. Я искренно пожалел, отчего не захватил с собой из далекого детства сказочных сапог-скороходов, так захотелось мне сейчас махать сразу по семи верст. А шагать приходилось все медленнее и осторожнее. Тропинка сузилась и шла по осыпи, над высоким крутым обрывом. Ноги плыли за щебнем вниз, – и нужно было все время держаться начеку. Дорога оказалась утомительной и опасной. Но только на закате солнца я попросил у Керима передышки.
Мы были уже на значительной высоте и сели отдохнуть на крутом повороте тропинки, откуда ясно была видна вся Алазанская долина, густо покрытая буковыми, каштановыми деревьями, дубом, липой, ясенем, орехом и диким виноградником, испещренная желтыми квадратами рисовых полей, окруженных темными кустами терновника. Дальше серыми равнинами сожженных полей убегала к небу Ширакская степь. С другой стороны над нами тяжелыми коричневыми складками навис высокий темный хребет. На спусках гор, убегая к недвижным вершинам их, кое-где еще не густо темнел зеленый дуб. Выше, у устья Сарыбашского ущелья, было голо, и лишь кудрявым кустарником, словно разбежавшиеся звери, разбросанно ползла яркожелтая алыча. Дальше рвались вверх обнаженные массивы скал самых различных очертаний.
Направо – на склоне горного ответвления – сонно покоилось селение Елису, старинная столица джарских лезгин. Я не раз ходил туда купаться в пещерном водоеме горячего соляно-щелочного источника. Налево, вдоль по дороге, открывалась широкая равнина, поднимающаяся далеко вверх уступами серых каменных плит. Километрах в пяти, в конце  этой площади, под горой, лепилось селение Сарыбаш, – в беспорядке разбросанные сакли с плоскими крышами. Там живет Керим.
Вечером мы проходили вблизи селения. Маленькая девочка, сестра Керима, выбежала к нам навстречу. Она, захлебываясь от волнения, что-то говорила брату, показывая рукой на деревню. Но лезгин, погладив ее по голове и вручив ей сверток с гостинцами, услал ее обратно.
Девочка долго и сумрачно смотрела нам вслед черными бусинками глаз. Керим объяснил мне, что дома у него хворает жена.
Мы прошли дальше и только сумерками вышли к палаткам пастухов, загонявших из травянистого межгорья свою баранту в узкие кошары. Пахнуло дымом, и нам навстречу остервенело залаяли собаки. Керим окликнул собак по именам – Карабатый, Баштур; они замолчали, остановившись в раздумье. Вышли два пастуха в бурках, с винтовками в руках.
– Селям алейкум!
– Алейкум селям! – обрадованно ответили они Кериму и с крикливой бранью начали ловить собак.
Это были тушины, одно из племен горных грузин, жители Сигнахской равнины. Они каждое лето  перегоняют свои стада из степей в горы, где и летом сохраняются сочные травы.
Их было пятеро. Все они неплохо говорили по-русски.
Нас тушины встретили до крайности радушно. Напоили чаем, угостили свежим пендырем – молодой сыр, вкусом напоминавший застоявшуюся мечниковскую простоквашу. После ужина повели нас в ближайшую долину и показали разорванную накануне барсом собаку, у рудника указали свежие следы марала – так по-сибирски зовут и здесь оленя. Через них я узнал от Керима подробный маршрут нашей охоты. Шли мы дня на два, на три.
С утра мы зайдем в лес, расположенный налево от селения Сарыбаш, в надежде встретить козла или стадо серн, а может быть и медведя. Поднявшись на главный хребет, пойдем большим плоскогорьем, осматривая горные распадки: здесь могут оказаться горные индейки и звери. У солончаков должны увидать туров.
Я еще раз решился напомнить Кериму о своем заветном желании убить индейку. Коротко усмехнувшись, он весело закрутил головой, восхищенно цокая языком:
– Олар, олар! Чох якши!
Я думал, он презирает мое желание итти за птицами, когда можно охотиться на зверя. Оказалось, совсем не то.
Старик-тушин перевел мне слова Керима:
– Индейка хитрей чорта. Она – не глупый медведь. Убить ее труднее, чем марала. Завтра увидишь.
За всю жизнь сам Керим убил только двух индеек, и ни разу ему не удавалось убить самца.
Ночью я долго не мог уснуть. Старик-тушин рассказал мне много любопытного о зверях Кавказа, о птицах, о дедушке Керима – Мустафе, легендарном охотнике Сарыбашского ущелья. Мустафу ни разу не видели возвращавшимся с гор без зверя. Медведей он приносил по заказу – любого возраста и пола. Тушин, будучи мальчишкой, видел сам, как Мустафа прыгал по скалам с уступа на уступ вслед за подбитым туром. Однажды Мустафа просидел три дня на дереве, хоронясь от раненой медведицы, сломавшей у него ружье.
Когда рассказчик-старик задремал, я вышел из палатки, сел на камень и слушал ночь. Далеко внизу, как смутный шум уходящего поезда, бежал по камням ручей. Из лесу доносилось приглушенное верещанье одинокого козодоя. Изредка на селе лаяли собаки. Больше никаких звуков сюда не доносилось. Этого было слишком мало для огромного величавого шатра – темного неба, усыпанного жирными кавказскими звездами, снизу обнесенного широчайшим горным кремлем исполинских темных  громад.  Охваченный, придавленный дикой и широкой тишиной, я просидел незаметно за полночь.
На заре из палатки вышел Керим. Встал коленями на разостланный бешмет, повернулся к розовой полоске на востоке и стал молиться. Я незаметно задремал, завернувшись в мохнатую бурку тушина.

Тушины еще не выгоняли стад из кошар, а мы с Керимом уже тронулись в путь. Спящая баранта не подняла своих мохнатых голов, и даже собаки не обеспокоились, так тихо отошли мы от стана. Ночь уже уходила с гор, воздух становился прозрачным. Но солнце еще не показывалось. У тушин Керим взял веревку и палку с острым железным наконечником.
С полчаса мы шли опять той же, как и вчера, тропинкой, возвращаясь назад, затем круто повернули в гору, скоро взобрались на нее и спустились в лес, бежавший по ее восточному склону.
В лесу, где было сумрачно и глухо, нас встретил совсем иной мир. Земля дышала испарениями, ноги путались в траве, поразившей меня своей неуемной пышностью. Папоротник и луговой камыш били нас по лицу. Керим ловко пробирался среди них, работая руками, как пловец. На крутом склоне, с улыбкой оглянувшись на меня и придерживаясь за кусты, покатился вниз на собственных салазках. Я во всем следовал его примеру, что не замедлило сказаться на крепости моих брюк. Но вот мы вошли на отлогий склон, и я с облегчением прекратил масленичное удовольствие. Здесь Керим пошел медленнее, настороженней, весь подобрался, то и дело посматривал на землю, иногда ощупывая ее руками. Серьезным кивком показывал мне на следы животных по сыроватому грунту. Остановился у разрушенного муравейника и, пхнув в него ногой, сказал:
– Медведь кушай.
Я хотя и знал по рассказам, что зверя здесь водится много, но опыт мой приучил меня на охоте к недоверию там, где я сам не знал еще местности. Однако невольно охватывали и меня горная глушь и таинственность. Керим несколько раз опускался на четвереньки, давая знак к этому и мне, очень осторожно пробирался к скалам, окружавшим горные долинки, длинными желобами спадавшие с гор. Поднимал голову и долго осматривался по сторонам.
Становилось светлее. На одной из прогалин я увидел солнце, отражавшееся на далекой горной вершине. В долине серым мокрым полотнищем лежал ночной туман.
Мне давно хотелось курить, но Керим не задерживался. Не остановился он и тогда, когда внизу,  недалеко от нас, прорезал воздух звериный рев. Широкий, дикий, отчаянный. «Барс», подумал я без восхищенья, и легкий холодок пробежал у меня по спине. Керим резко повернулся на рев и быстро пошел вперед, не оглянувшись на меня. Я двинулся за ним, на ходу меняя картечь правого ствола на пули. Пальцы мои дрожали. Керим обернулся на щелканье затвора моей двустволки, остановился, с улыбкой поглядывая на меня.
– Барс? – спросил я шопотом.
Керим ласково блеснул глазами и закрутил головой:
– Иох... Козел... Козел...
Я не верил.
– Корхулу иох. Козел... Козел, – посмеиваясь, шопотом говорит лезгин и еще осторожнее вглядывается меж деревьев.
Я слежу за Керимом, не пытаясь раньше его увидать зверя. Вдруг сердце мое замерло, – Керим, вскинув берданку, целится. Я ничего не вижу, кроме резных лопастей папоротника на полянке. Но лицо Керима охвачено серьезной страстью, глаза горят, – для меня уже нет сомнения, что зверь где-то здесь, близко. Вот он! В конце полянки мелькают рыже-желтые и белые пятна – и мгновенно исчезают. Керим с поразительной быстротой вскидывает берданку и целится... нагибается немного, ведет вправо стволом – и стреляет. Я держу ружье на прицеле, ищу зверя глазами, но ничего не вижу. Керим бежит вперед еще быстрее, но уже по-другому, без предосторожностей, и, остановившись на полянке, взволнованно осматривает землю, раздвигая берданкой густую траву. Показывает молча на след козла. Но зверя нет. Следы скачками уходят дальше. Керим тщательно рассматривает землю, траву – крови тоже нет. Я закуриваю. Керим широко качает головой, на минуту горькая озабоченность тенью мелькает по его лицу, но круглые глаза весело блестят, он быстро проясняется и, широко осклабясь, начинает смеяться над собой:
– Керим джигит, козел джигит. Керим пешкеш, козел иок, козел пешкеш, Керим да иок. Улан якши Керим, козел чох якши улан. Ай-бай!
Керим говорит со мной уродливым жаргоном, как обычно говорим и мы со всеми нерусскими.
Раза два бодрым встряхиваньем головы лезгин на ходу отгоняет от себя легкое свое огорченье.
Лес начинает редеть. В просветах ясно обозначились окрестности. Впереди лежат уже совсем голые горные пласты, растительности на них никакой не видно, и только внизу по межгорьям зеленеют пастбища и отдельные низкорослые деревья. Местность становится суровее, строже. Но горы так живописно, широко и таинственно смотрят в небо, что ничего, кроме радостного ощущенья величавой красоты, от их вида не испытываешь.
Сумерки утра исчезли даже в лесу. Землю жадно охватил жаркий, широкий солнечный день. От быстрой ходьбы начинает мучить жажда. Керим несколько раз вытирает пот с лица и тоже, по-видимому, хочет пить. Мы выходим к горному ручью, едва заметно бегущему среди травы. Было начало августа, я,  бродя все лето по Алазанской долине, томившейся от невыносимой жары, был приятно поражен буйным ростом травы вокруг ручья. Покойно и весело цвели повсюду цветы – синие, голубые, желтые. Летали бабочки – большие бантовидные махаоны яркой окраски. Желтые капустницы беззаботно облепили наши шапки, брошенные в траву, с наивной доверчивостью  садились на наши спины и головы. Прыгала около нас светло-коричневая крошечная птица-крапивник. Темносерый конек посвистывал рядом. Верещали горные вьюрки. И вдруг поверх всех этих звуков до нас с горы донесся свист – протяжный, жалобно-нежный, ясно не птичий.
– Айэ, шорт! – прошептал Керим, схватил порывисто берданку и стал вглядываться вперед.
– Кто это? Соя? – спросил я, заинтересованный волнением лезгина.
– Иох...
Керим сделал рожки над своей головой, выпятив картинно губы и смешно выпучив глаза.
– Коп баранта. Бала да бар...
Я понял одно: впереди нас ходит стадо зверей; серн или туров – я не мог догадаться, не зная их свиста. Козлы, мне было известно, стадами ходят очень редко и не свистят.
Мы стали тихо взбираться вверх. Впереди скоро обозначилась лощина, закрытая от нас небольшим возвышением. Мы долго стояли перед ней, слушая, приглядываясь. Наконец совсем близко, как мне казалось, в лощине, раздалось то же нежное, грустное посвистывание. Керим опустился на землю и ящерицей пополз вперед. Я двинулся за ним и тут же зашумел, задев ногой сухую траву. Он тревожно и озабоченно махнул на меня рукой, давая знак остаться на месте.
Я лежал недвижно в траве и следил за Керимом. Он легко, изгибаясь, бесшумно полз вперед, перебрасывая перед собой берданку. На увале, спадавшем в овраг, залег за камень. Подняв осторожно голову, вглядывался вперед. Затем опять присыхал к земле. Я горел нетерпением последовать за ним. Мне казалось, что он или забыл обо мне или мне не доверяет. Я уже решался двинуться вперед. Но он оглядывался на меня, как бы проверяя мое послушание, и опять так же осторожно смотрел вперед. Я успокаивал себя и, чтобы заполнить мучительные минуты, с веселым волнением воображал себя дикарем, а Керима вождем индейцев из романа Фенимора Купера, выслеживающим наших врагов.
Камни, покрытые мхом, крутые обрывы скалы, уходящая к небу курганообразная вершина, завораживающая глушь, – все это создавало особое ощущение свободы  и щемящего наслаждения, не испытанного мною ни разу в жизни.
Наконец Керим махнул мне рукой, и я пополз, подражая во всем его манере. Только рядом с ним я передохнул и выправил перед собой ружье. Керим успокоил меня кивком головы и снова приподнялся. Я сделал то же самое. И сразу же увидал метрах в ста двадцати от нас, на другом склоне оврага, серн. Тонконогие, упруго-стройные, они мелькали в траве меж камней, порывисто перебегая с места на место, пощипывая редкую зелень. На прогалинах серны не задерживались. И когда светложелтый козленок приостановился на полянке, то впереди его раздался свист, полный жалобного упрека и настойчивого зова. Керим прицелился. Я замер, подняв свою двустволку к плечу. Керим оглянулся на меня и показал мне кивком головы на ближайшую открытую площадку. На ней я ничего не увидел, и с недоумением посмотрел на Керима. Он показал на свою берданку, делая рукой легкий взмах от нее, потом показал на серн и повел от них рукой на площадку, как бы приглашая их сюда. Я догадался: серны после его выстрела должны пробежать здесь. У меня в ружье были заложены пули. Но пулей я мог промахнуться.  И я стал торопливо искать в патронташе картечь. Тут  я  только заметил, что меня трясет, как в лихорадке. Я не мог сразу нащупать нужного мне патрона, не мог сразу вложить его в ствол, уронил на землю. Я виновато оглянулся на Керима, но он и сам, охваченный волнением, не заметил моей растерянности. Он поднимался на колени, ища ногой твердого упора. Выстрелив, Керим моментально упал на землю и защелкал затвором. Серны бросились вперед. Три из них прыжком пересекли поляну. Они призрачно быстро мелькнули в моих глазах. Я, привыкший к стрельбе влет по любой птице, здесь не мог овладеть собой и ни одну из них не поймал на ствол. Это разгорячило меня вконец. Трава, камни, клочки голубого неба заплясали у меня в глазах. Досада, горчайшая досада знобила меня. Я вскочил, не видя и не слыша Керима. Новый выстрел прозвучал, не коснувшись моего сознания. С острой завистью и в то же время с радостным облегчением я увидел, как большой темножелтый самец грохнулся на землю и скользнул боком по полянке. За ним выбежал козленок, растерянно остановился, подняв над травой голову, и беспокойно закричал.
Мой выстрел прервал его крик, пороховой дым закрыл его от меня. Я рванулся было вперед, но Керим успел ухватить меня за тужурку.
– Даян, даян, елдаш... Бар, бар... Икау ельмек! – Он ждал еще зверей на полянку. Но серны больше не появились.
Лицо Керима, еще не остывшее от волнения, я увидел только через пять минут, когда он начал возиться с сернами, снимая с них шкуры. Первым выстрелом лезгин промахнулся. Пуля сбила лишь клок шерсти со спины серны. Убитый им самец был не меньше тридцати пяти килограммов, мой козленок – килограммов на десять. Выкинув внутренности, Керим сложил в шкуры зверей их мясо, причем мне сделал ношу, раза в два меньшую веса моей добычи, погрузив остальное на себя.
Вернувшись к ручью, мы быстро приготовили шашлык из мяса козленка. Мясо было мягкое, травянистое и сладковатое, но чувство охотничьей гордости делало его незабываемо вкусным. В самом деле, мог ли быть для меня невкусным шашлык из серны на высоте трех тысяч метров!
Охота на серн и экзотический завтрак сильно задержали нас. Мы шли теперь, как могли, быстро.
Керим недовольно поглядывал на солнце, боясь опоздать на солонцы. Пот приходилось вытирать через каждые пять минут, – и в эти секунды мы весело улыбались друг другу.
Солнце успело миновать полдень, когда Керим осторожно подвел меня к совершенно белой кварцевой скале, где, по его приметам, туры должны были лакомиться солью. Сам лезгин не намеревался стрелять и шел сзади меня. Я не догадался снять с плеч шкуру козленка и мешок с провизией, прежде чем взобраться на скалу. Прямо перед собой я не увидел зверя и поднялся еще выше. В эту секунду справа от меня, из-под каменного обрыва, шагах в пятидесяти, выскочил серо-коричневый тур и быстро замелькал белоснежными подпалинами. Мешок помешал мне выцелить его с точностью на бегу, но я все-таки успел выстрелить, когда он остановился на мгновенье перед обрывом. Тур, выбросив вперед ноги, закинув большие черные рога на спину, длинным прыжком скрылся из моих глаз. Керим быстрее меня очутился над обрывом, уступами уходящим в широкую горную падь. Напрасно искал я глазами зверя по камням. Его нигде не было видно. Я полез было вперед, но Керим, как наседка, жалостно закричал на меня, бегая по утесу:
– Ай-ай!.. Капут... Ой-Алла! Даян, елдаш!
Я вернулся, так как и сам увидал, что рискую, по крайней мере, сломать себе шею. Керим, опираясь на свою палку с железным наконечником, спустился метров на двести пятьдесят вниз, осмотрелся по сторонам и вернулся обратно.
– Иох. Тур гулял... здоров... гулял! – объяснялся он со мной словами из своего «ветеринарного» обихода.
Я и сам  с горькой досадой почувствовал, что «промазал». Проклятый мешок! Глупая непредусмотрительность! Я старался утешить себя тем, что все равно мясо тура мы не смогли бы унести с гор. Слабое утешение! Большерогий зверь остался на всю жизнь в моих глазах как укор охотничьей совести. Керим повел меня на вышку. Я для успокоения сел покурить.
Керим, смотревший из-под ладони вдаль, убийственно равнодушно подозвал меня:
– Айда... Галяди. Тур чох бар.
Его спокойный голос обдал меня кипятком. Я вскочил, надеясь исправить свой непоправимый выстрел. И сразу же увидел в долине тура. Неуклюже-красивым изваяньем застыл он на зеленом бугорке долины.
– Пойдем, Керим!
– Яман. Дорога иок!
Тур стоял от нас на расстоянии тысячи метров. Обрыв, крутой, глубокий, защищал его от наших покушений. Обхода не было. Тогда Керим, заложив в рот два пальца, пронзительно свистнул. Целое стадо туров – их было не меньше тридцати – выскочило из травы, застыло на момент, потом довольно стройно бросилось вниз за вожаком. В это время Керим показал рукой в другую сторону:
– Галяди.
Там по плитам и россыпям уходило в горную расщелину еще большее стадо. А совсем далеко я увидел еще трех туров, убегающих в горный распадок. Картина была на редкость занимательная. Даже не верилось, что в двадцатом веке можно видеть на воле одновременно три стада диких зверей.
Теперь мы повернули резко в сторону Дагестана, переходя к вершинам главного хребта. Начались россыпи. Итти было временами не только трудно, но и опасно. На крутых подъемах приходилось карабкаться ползком, в одном месте переход был так узок и так обрывист с обеих сторон, что я не сразу решился пойти за Керимом, легкой рысцой перебежавшим его. Керим снова вернулся ко мне и опять рысцой побежал вперед, объясняя мне, что не нужно только бояться и нельзя итти тихо.
– Айда... Как Тифлис улица. Ходи якши! Айда!
Я наконец решился и легкими скачками преодолел переход. Ноги сами прыгали по россыпи, сползавшей вниз при остановках. Мы подошли к огромной горной распадине, окруженной с двух сторон зубцами скалистых гребней.
– Соя бар... Галяди... Галяди якши...
Мы тихо пошли по горе, осматривая камни. На одной из вершин, совершенно лишенной растительности, нашли первые перья индейки. Я напряженно ждал теперь птицу. Опасаясь промаха, ежесекундно останавливался, чтобы поправить мешок и отдохнуть. Спугнули белесого беркута-стервятника, вылетевшего от нас довольно близко. Наконец из камней, шагах в двухстах пятидесяти от нас, вылетела индейка. За ней другая и третья. Все три птицы при взлете засвистели и с поразительным однообразием перелетели на противоположный гребень скалы. Оттуда снова донесся их тонкий свист.
Я заметил место и решил итти к ним. Мы спрятали в камни свою ношу и пошли в долину.
Целый час пробирались мы по камням, пока поднялись на противоположный край долины. Стали подходить осторожно к месту сидки индеек. Я уже начал готовиться к выстрелу, держа палец на предохранителе. По опять, подпустив нас на такое же расстояние, они, свистнув, пролетели высоко над нашими головами. Я ясно видел черные поперечные линии у них на зобе и груди, темноголубые полосы вдоль боков, но шли птицы над нами безнадежно высоко. Но оперению я узнал, что все три птицы были самцами. Я опять решил итти к ним: они опустились на прежнее место. Но Керим распорядился иначе: он велел мне лечь на то место, откуда они слетели, а сам пошел в обход, чтобы погнать их на меня. Я понял его и с удовольствием принял его план, напоминавший мне степные охоты на дрофу.
С полчаса я отдыхал среди камней, сделав себе прекрасное прикрытие. За мной лежала, уходя вверх, полоса поднебесных горных громад. Был ранний вечер, воздух еще не остыл от дневной жары, но мир затихал. Наконец я услышал звук тонкой флейты, – то взлетали индейки, – и затем резкий пронзительный свист самого Керима. С остановившимся сердцем увидел, что птицы пошли на меня: одна немного стороной, а две прямо мне в лоб. Первую я решил пропустить, хотя выстрел в нее не был  безнадежным. Я неосознанно мечтал в эти секунды о небывалом подвиге: о дуплете по самцам горной индейки. Две серебристо-пепельных птицы с полминуты плыли в мои глаза. Это мгновенье – короткое, ослепительное – показалось мне тогда, и кажется и теперь, солнечным океаном переживаний: сердце мое остановилось, кровь перестала биться в жилах, я оглох, ослеп для всего мира, кроме этих двух птиц,  которых я ждал с удушающей страстью. Я, как во сне, слышал, что недалеко от меня просвистела крыльями первая соя – ее свист чуть-чуть похож на посвист стрепета. Я уже готов был встать из-за камней: индейки были почти в зоне выстрела... как вдруг над самой моей головой зашумел вихрем воздух, и я в смятенье увидел, как индейки камнем упали вниз, а за ними стрелой в угон падал сверху сокол. Индейки не долетели до меня каких-нибудь ста двадцати метров. Теперь они пошли долиной и в несколько секунд исчезли за поворотом. Сокол с безнадежностью взмыл вверх, повернул обратно и, вращая желтыми глазами, летел низко надо мной. Мой выстрел был ему местью, которую я, однако, не счел для себя достаточной. Меня мало утешило, когда сокол, сложив в воздухе крылья, комом упал около меня.
– Ай, шайтан буй! Карагуш! – с задумчивой горькой досадой покачал головой Керим над мертвым соколом, когда мы сошлись с ним у брошенной нами ноши. С полчаса мы горячо объяснялись с лезгином, совершенно забыв, что слов друг друга не понимаем. Но мы были правы: мы ясно понимали наше взаимное глубокое огорченье от неудачи.
Скоро мы выпугнули еще одну индейку, она опустилась на другой гребень горы, но сил у меня уже не было, да и долина раздвинулась слишком широко. Я ощутил с ясностью, что мне уже не суждено убить индейку. Но Керим решил итти за ней: в его глазах я видел подлинное дружеское сочувствие.
Я опять лег в камни. Керим пошел, но ему не удалось обойти птицу. Она слетела раньше и пошла на этот раз вдоль гребня.
Прекратив охоту на индеек, мы заторопились к ручью на ночлег. Мы шли теперь по высокому горному хребту, широкому и ровному, как спина уснувшего чудовищного животного. Лес остался далеко позади нас. Даже  одиноких деревьев не было здесь. Альпийский луг зеленым ровным ковром расстилался под нашими ногами. Ни впереди, ни по бокам – нигде уже не видно было гор, лежавших выше нас, и только вершина Кара-Кая, покрытая снегом, неподвижно, точно во сне, степным курганом смотрела на нас сверху. Но и она была близко – вот здесь, рядом с нами.
– Ой чаир якши! – в спокойном восхищении говорил Керим.
Мы шли на высоте четырех тысяч метров, а может быть и больше. Керим уверяет, что, кроме его предков, даже из лезгин никто не забирался сюда.
Да, теперь мы вышли в открытый мир, как мореплаватели выходят в открытое море. Здесь мир был невиданно широким, огромным и величавым. Алазанская долина сжалась и стала похожей на зеленую ленту, не шире проселочной дороги. Широкая степь узкой полосой дымчатого марева закрыла горизонт. А с трех сторон у нас – горы, горы и горы. Суровые, строгие на восток  к Дагестану, они впереди и позади нас покорно ласкались своими зелеными ступенями о ребра главного хребта, вершиной которого мы теперь шли. Рядом с нами и ниже нас повисли белые легкие перистые облака, и еще ниже – пятна зеленых лугов, легкие мазки кустарников и темных скал.
Мы были ближе к небу, чем к земле. Небо было совсем недалеко, – вот оно, к нему можно было прикоснуться рукой. Голубой сказочной тканью оно до краев заполняло мир, вконец уничтожало ощущенье земли под ногами. Легкое, прозрачное, как детский сон в воспоминанье, оно каждое мгновенье готово было порваться и обнажить за собой нестерпимый, удушающий восторгом простор.
Тишина шла откуда-то сверху, из-за неба, и была она такой же, как небо, завораживающей, непоколебимой и чистой. Снег на ближайших вершинах лежал под солнцем покойно, как спящий белый щенок на груди матери.
Альпийская галка с красными ногами неуклюже бегала по лугу, выбрасывая вперед большой желтый нос и изредка перекликаясь с невидимой подругой. Крики их в разреженном воздухе похожи были на тихие удары речных камней. Черный стенолаз, похожий на летучую мышь, смотрел со скалы белыми зрачками маленьких глаз.
А там, вдали, ниже нас и наравне с нами, парили черные седоватые хищники, орлы и грифы, садясь иногда отдохнуть на снеговую вершину.
Добыв галку, мы повернули под гору, где и нашли истоки ручья. Здесь же был шалаш, устроенный раньше Керимом. А вверху, в скалах, очень высоко над ручьем, Керим показал мне вход в пещеру.
– Магазэ Дильбэр!
Мне хотелось заглянуть в нее.
– Дорога бар? – спросил я у него.
– Иок.
Керим долго и оживленно пытался что-то рассказать, но, кроме отдельных слов: «Керим», «марал», «Елису», «бала», «князь», «лезгин», «кыз», я ничего не уловил из его рассказа. Мы разожгли костер и расположились на ночь. С высоты я увидел звезду. Я поразился: мне казалось, что был еще ранний вечер, так неслышно надвигалась ночь в этом мире – бесконечном океане голубого пространства.

Солнце  всходило за синими неласковыми тучами. Росы ночью не было. Керим озабоченно качал головой: погода явно менялась. Мне страшно не хотелось этого. Стараясь обмануть себя, я думал: «Керим недоволен, что мы так долго спали». Не успели мы пройти россыпями и спуститься в долину, как за нами с горных вершин поползли тучи, гонимые легким ветерком. Тучи шли быстро, одна из них пересекла нам путь, и мы вынуждены прорываться сквозь ее мокрую, разбухшую водяную вату.
– Яман. Олар чох ягыш. Охыр ов, – с горечью сказал Керим и резко повернул назад – домой.
Тоска томила меня. Очень не хотелось кончать так быстро  охоту, хотя я и вконец измотался за вчерашний день. Но на охоте никогда не знаешь конца своим силам. Порой солнце косыми лучами прорывалось сквозь тучи, и я молил судьбу об его победе.
Мы спускались большим каменным долом, некруто сбегавшим на запад. Озабоченный непогодой, я не снимал  ружья с плеч, никак не ожидая вылета дичи. И скоро раскаялся в этом. Метрах в двенадцати от меня, из навала камней, с шумом и характерным сухим клокотаньем  поднялась индейка, а за нею выводок – три молодых птицы. Индейка пошла низом, птенцы поднялись вверх, как молодые тетерева. Я быстро потянул ружье с плеч, но птицы были уже вне выстрела. Я горестно глядел им вслед, но здесь счастье вдруг улыбнулось мне: в стороне снялся четвертый, отбившийся от выводка индюшонок. Он обеспокоенно зацокал и свечой взлетел в воздух. Мой заряд настиг его в тот момент, когда он, задержавшись, начал выправлять свой лет в прямую линию. Смятой тряпкой индюшонок ткнулся в щебень.
Керим, не стрелявший влет, восхищенным гортанным криком приветствовал мой выстрел. И я примирился со скромным даром Сарыбашского ущелья, хотя долго еще досадовал на себя за то, что упустил старую индейку из-под носа. Размером молодая птица была с российскую матерую тетерку. Окрас ее был довольно неопределенный: светло-бурое оперение отдаленно напоминало молодую самку глухаря; серая зигзагообразная пестрина и строение тела делали ее схожей со стрепетом.
Я приободрился. Мне захотелось еще побродить по россыпям гор, но Керим, указывая на клубящиеся вокруг тучи, торопил домой. И мы направились кратчайшей дорогой, по берегу крутого оврага. Вниз итти было несравненно легче. Перед нами открылась низкая впадина; на пути скоро стал попадаться мелкий уродливый кустарник; зазеленела большая покрытая папоротником луговина. Керим долго всматривался в эту луговину, что-то объяснял мне, потом резко свистнул. И я неожиданно увидел, как на противоположной стороне оврага, за ручьем, из густой травы лениво и недовольно поднялась бурая голова медведя, повела вокруг носом, потянула ноздрями воздух и опять покойно опустилась в зелень.
Теперь сквозь траву обозначилось вполне ясно и для меня бурое пятно зверя. До него было шагов четыреста, не больше. Мы осмотрели овраг. Я пытался перейти его, но не мог. Нога предательски скользила по мокрым камням отвесных скал.
Керим подвел меня к самому краю обрыва над ручьем и посадил на выступ камня, показав на пули в моем патронташе. Сам же полез в овраг. Я поразился его кошачьей ухватке, – уменью карабкаться по скалам. Он на моих глазах поднимался по крутой каменной стене. Я видел, как он, балансируя на правой ноге, долбил в скале палкой ямку для левой ноги, висевшей в воздухе. Шум ручья заглушал его работу. Иногда Керим вопросительно оглядывался на меня, и я указывал ему направление. Он выполз прямо против зверя и подобрался к нему шагов на двенадцать – не больше. Медведь покоился в траве, не подозревая опасности. Лезгин минуты две «отдыхал» за камнем, затем, долго выцеливая, выстрелил. Медведя взбросило на воздух, он завертелся на одном месте, ткнулся головой в землю и затих, словно затаившись. Но тут случилось то, чего я никак не ожидал и после чего я только и понял предусмотрительность храброго лезгина, посадившего меня на выступ скалы. Метрах в ста от Керима из травянистой водомоины тотчас вслед за выстрелом поднялась медведица, рявкнула, встала на задние лапы и быстро-быстро пошла с яростным фырканьем на Керима. А от нее метнулись, уходя  в горную россыпь, два бурых клубка – медвежата. Это было незабываемое мгновенье! Керим, бросив ружье в траву, серым кубарем покатился в овраг. Медведица уже стояла на краю обрыва и яростно плевалась в его сторону. От меня до нее было шагов полтораста. Убить ее жаканом я не мог. Но я быстро понял смысл своей позиции и начал из обоих стволов обстреливать зверя. Медведица еще больше разъярилась от ружейных раскатов. Пули цокали по камням, медвежата с ревом взбирались по россыпи, срывались и снова лезли вверх, дико визжа. Мать то бросалась к ним, то опять появлялась над обрывом, бешено потрясая головой. Я выпустил в нее уже шесть пуль. На один момент медведица особенно близко подбежала к обрыву, я тщательно прицелился ей в грудь и выстрелил раз за разом. Она визгливо вскрикнула, пошатнулась, быстро сунула в пасть правую лапу, а затем остервенело замахала ею в воздухе. В ту же секунду я услышал возбужденный, одобрительный шопот  Керима:
– Якши, кардаш. Чох якши!
Он уже сидел около меня и загоревшимся взглядом следил за медведицей. По-видимому, пуля попала ей в лапу.
Зло фыркая,  медведица повернулась от нас, прихрамывая, полезла вверх к медвежатам и, подталкивая их мордой, быстро скрылась с ними.
Отдышавшись, Керим взял мою двустволку и полез через овраг. Добравшись до медведя, он, держа ружье наизготовку, осторожно обошел его и уже тогда  подошел к нему вплотную. Медведь был мертв. Пуля пробила ему шею на месте соединения спинных позвонков с черепом.
Около получаса Керим возился с тушей убитого им зверя. Вернулся потный, раскрасневшийся, торжественно улыбавшийся – с двумя ружьями и палкой в руках. По моей просьбе вместе со шкурой он захватил с собой череп медведя и небольшой кусок мяса от задней ноги.
Убитый зверь оказался «пестуном» – небольшим годовалым медведем.

В жаркой перепалке со зверями мы не заметили, какой густой толпой  окружили нас со всех сторон тучи. Солнца уже не было видно. Воздух стал сырым, волглым. Тучи с гор шли все гуще и гуще. Встревоженно и торопливо бежали с гор и заполняли собой долины. Нигде нельзя было увидеть теперь отчетливых очертаний гор. Отдельными вершинами они прорывались кое-где сквозь свинцово-серый туман и снова безнадежно тонули в нем, как исполины-пловцы, бессильные стряхнуть с себя липкое, мокрое полотенце.
Жизнь замерла кругом, замолкли птицы. Мир уходил из глаз. Иногда дождь мелкими брызгами падал сверху, но чаще мы просто оказывались в мельчайшей водяной  пыли, путаясь в ней, как рыба в сети. Лицо у Керима стало озабоченно-серьезным; он спешил изо всех сил. Я устал и растерял последние остатки своего неиссякаемого охотничьего пыла. Под ногами ничего не было видно, я спотыкался о камни, падал. Итти стало невероятно трудно. Керим, боясь в тумане отбиться от меня, дал мне конец своей веревки. Через час я свою легкую ношу ощущал как тяжелое проклятие. И только то, что впереди меня уверенно и твердо шагал Керим со своим тяжелым грузом, сохраняло во мне упорство. Временами он останавливался и, обнюхивая воздух, решал, куда итти. Я вспомнил, как мы, жители степей, однажды в дождь плутали по равнине в километре от своего села, и для меня до сих пор осталось тайной, как Керим разбирался в дороге.
Мы уткнулись в узкую острую полоску горной россыпи, обрывавшуюся отвесами с обеих сторон. Обрывы уходили далеко и круто вниз, над пропастью клубился серый туман, и оттого она казалась бездонной. Я попытался итти за Керимом, но мокрая обувь без подметок скользила по мокрому щебню, я упал, ушиб себе руку и бедро и едва-едва ползком на четвереньках вернулся обратно, бросив веревку. Керим, испуганный, снова перешел ко мне. Я решительно отказался итти вперед, требуя обхода. Лезгин объяснил мне, что обход найти можно, но для этого надо сделать лишних пять километров по такому пути, я все-таки не решался итти через острый горный перешеек. Мы уныло стояли на камнях среди серого водяного мрака, не зная, что нам делать. Где-то в тумане бешено ревел разлившийся от дождя ручей. Наконец Керим принял решение. Он перенес свой мешок, оба ружья и, вернувшись, пригнул свою спину передо мной.
– Айда, елдаш...
Я не стал долго раздумывать и ухватился руками за его жилистую шею. Опираясь на палку, Керим быстро пошел по перешейку, балансируя по каменной россыпи.
Несколько раз нога его скользила на сторону, вниз, и я чувствовал, как он склоняется набок, но вовремя ловко переброшенная палка давала ему нужный упор, он выравнивался и шел вперед. В один из таких опаснейших моментов я не выдержал и закрыл глаза. Правда, тогда мне было не столько страшно, сколько нестерпимо обидно и стыдно за свое беспомощно-барское положение. Но через минуту, и долго спустя после этого, я не мог без содроганья и жути вспоминать свои тогдашние переживания.
Но вот мы стоим уже на широкой каменной площадке, и лезгин, утирая с лица пот, довольно смеется.
– Керим якши ат. Базар ходи, – тыща монет давай...
Шли мы невероятно долго. Мне казалось временами, что идем уже несколько дней. Двигались мы в сером, однообразном полумраке, и бескрасочный путь наш, как дорога ночью или в метель, был нескончаем. Я готов был в отчаяньи броситься на камни и лежать, закутав голову мешком. Мне страшно хотелось скинуть свою ношу и умолять Керима сесть отдохнуть, но я, сжав зубы, терпел, видя, как молодой лезгин идет ровно вперед, не испытывая сомнений. Особенно устыдил меня за мое малодушие один случай. Мы переходили мелкий горный ручеек, пенившийся от дождя. По сторонам его уже смутно обозначился негустой кустарник, и почва кое-где стала песчано-землянистой. Вижу, Керим пригнулся с трудом к земле, осмотрел ее, ощупал рукой и серьезно произнес:
– Марал.
Я равнодушно воспринял это желанное слово. Оно мне даже показалось ненавистным тогда. Но смотрю, лезгин, поправив мешок и осмотрев берданку, повертывает обратно и идет по следу. Я не верил глазам своим. Мне казалось, Керим измотался и обессилел вконец. Я был испуган и восхищен его поступком. Со злобой, с издевательской насмешкой к себе, я тоже снял с плеч мокрое ружье и зашагал вслед за Керимом. И вместе с горечью в эту минуту я почувствовал радость: что-то живое откликнулось во мне. Сквозь усталость, отчаяние, охватывавшие меня, во мне пробилась капля охотничьей яри: мне захотелось увидать оленя.
Но следы пошли опять к берегу ручья и скоро пропали в воде и на камнях. Мы вернулись. Не останавливаясь, мы несколько раз с утра  закусывали в пути. Но теперь уж не хотелось ни есть, ни курить. Я двигался совершенно автоматически, не зная, сколько нам еще предстоит пройти и верно ли мы идем. Путь наш мне казался бесцельным и бессмысленным. Но вдруг я встрепенулся. Я увидел под ногами знакомый черный длинный камень, а вместе с ним – знакомую тропу. Керим ничего не говорил мне, но я узнал ее, узнал то место, откуда мы вчера утром повернули, взбираясь на гору, – каменный, естественный переход над ручьем, названный мною «Чортовым мостом», с радостью увидел скалу, похожую на часовню. Я ожил, ноги мои задвигались быстрее. Я попытался закурить, но безуспешно: дождь не давал разогреться папиросе.
Через полчаса нам навстречу остервенело залаяли знакомые собаки тушин.
Мне показалось, что я подошел к подъезду своей московской квартиры.

Прочитано 1865 раз
Правдухин Валериан

Валериан Павлович Правдухин (1892-1938) родился 2 февраля 1892 года в станице Таналыкской Орского уезда Оренбургской губернии (ныне затоплена водами Ириклинского водохранилища) в семье сельского псаломщика. Его отец впоследствии был рукоположен во священники и направлен служить в единоверческую церковь поселка Каленого Уральского казачьего Войска.
Учился в Оренбургской Духовной семинарии, откуда был  отчислен за критику христианства. В 1912 году сдал экстерном экзамены в гимназии и, получив диплом народного учителя, стал работать в школе в поселке Ак-Булак. В 1914 году уволен за «выраженные революционные убеждения» и уехал в Москву.
После революции служил в школьном отделе города Челябинска. Вместе с женой, писателем Лидией Сейфуллиной, организовывал детские дома, библиотеки, открыл Народный Университет. В 1921 году переехал в Новониколаевск (Новосибирск), где организовал журнал «Сибирские огни» (выходил с 1921 по 1937 гг.) и стал его первым редактором. В 1923 году вновь уехал в Москву, сотрудничал с журналами «Красная нива» и «Красная новь».
Писать начал с 1914 года. В 1929 году Валериан Правдухин вместе с А. Толстым, Л.Н. Сейфуллиной и другими писателями, учеными и журналистами предприняли путешествии по Уралу. В 1930 году В.П. Правдухин был уволен из всех редакций газет и журналов, поселился в охотничьей сторожке в 200 км от Новосибирска.
В 1937 году был арестован как троцкист и заключен в ГУЛАГ. Расстрелян 28 августа 1938 года. Впоследствии реабилитирован.
Валериан Правдухин является автором книг «Горы, тропы, ружье» (1930), «Охотничья юность» (1933), «В степи и горной тайге» (1933),   романа-эпопеи   из   жизни уральских казаков «Яик уходит в море».

Последнее от Правдухин Валериан

Другие материалы в этой категории: « Эхо детства Пошёлвоныч »
Copyright © 2012 ГОСТИНЫЙ ДВОР. Все права защищены