Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/administrator/components/com_sh404sef/sh404sef.class.php on line 410

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 155

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 157

Warning: Illegal string offset 'defer' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 159

Warning: Illegal string offset 'async' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 163
Альманах Гостиный Двор - Лобное место роман (окончание)

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596
Четверг, 02 Август 2012 23:14

Лобное место роман (окончание)

Автор 
Оцените материал
(0 голосов)

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

За два дня до падения Казани, 10 июля, в селении Кючук-Кайнарджи командующий русской армией генерал-фельдмаршал Пётр Румянцев заключил с Турцией «вечный мир». По нему России отходили земли между Бугом и Днестром, города Керчь, Еникале и Кинбурн. Турки обязались выплатить четыре с половиной миллиона рублей контрибуции. Россия получила выход к Чёрному морю. Крымское ханство объявлялось независимым от Поднебесной. Отныне южные российские окраины избавлялись  от опустошительных набегов крымских татар. Торжествующая Екатерина писала Румянцеву: «Вам одолжена Россия за мир, славный и выгодный, какового, по известному упорству порты Оттаманской, никто не ожидал». Она отдала Двору распоряжение готовить великое празднество по случаю сего превосходного мира.
Однако с празднованием приходилось повременить, по крайней мере – до следующей весны: в затылок всё ещё близко, всё ещё опаляюще дышал Пугачёв. Заключённый мир развязывал руки, сейчас Екатерина могла все наличные силы империи поворотить на дерзкого и умного самозванца. И уже к концу августа против повстанцев были выставлены 20 полков пехоты и кавалерии, множество казачьих формирований, десятки добровольческих отрядов из дворян.

– Теперь-то, Гришенька, дозволишь забрать у Румянцева твоего любимца Суворова?
– Воля твоя, матушка, я лишь склоняю выю в знак согласия. За его спиной граф Панин восчувствует облегчение подагрическим припадкам.
– Ты его не любишь. Почто ж в усмирители бунта всоветывал?
– Твой враг, Катюша, – мой враг. Много ль чести – пачкаться кровью своего народа?
Екатерина улыбнулась: она тако же думала минувшей осенью, отказывая порыву Григория Орлова немедля выступить на восставшую чернь. Блистательное, при малой крови, подавление им чумного бунта в Москве не замарало его чела и рук, а тут… Слишком много сами своевольничаем, чего ж винить замордованный люд. До ныне отовсюду военные и гражданские начальники хором и врозь вопят: заводчики, помещики, чиновники мучительски мучают народ! А примеры – далеко ль? Вся Европа перстом в подольскую помещицу Дарью Салтыкову тычет. «Стыдобище наше!», – сказала Пашенька Брюс. Слово-то какое хорошее: стыдобище… Ещё бы не стыдобище: 139 крестьян насмерть замучила изуверица. Самодурство Салтычихи было столь вопиюще, что суд единодушно вынес ей смертный приговор. Женщине. Дворянке! С лёгким сердцем утвердила бы вердикт, кабы не указ императрицы Елизаветы Петровны об отмене в России смертной казни, за время царствования она не утвердила ни одного смертного приговора. С сожалением Екатерина заменила отсечение головы пожизненным заключением в тюрьме. Было то шесть лет назад. Жива ль душегубица, почти что ровесница? (Увы, в монастырском остроге Салтычиха переживёт Екатерину и умрёт в возрасте семидесяти одного года).
А как же теперь, коль закон тот в силе? Отменять? Что скажет Европа! Ох, не зря ты, царица, не раз, воздыхая, сетовала: дело кончится виселицами. Значит, если нельзя переступить закон, то надо его обойти. Впрочем, Гриша говорит: не так страшны законы, как их толкователи. Что ж, она истолкует неудобье так, как  за сто лет до её царствования поучал герцог Ришелье: «Дайте мне шесть строчек, написанных рукой самого честного человека, и я найду в них что-нибудь, за что его можно повесить». Сторонник абсолютизма, положивший конец своеволию феодальной элиты, знал цену людским порокам и добродетелям. Потому и остался в истории Франции великим гражданином, способствовавшим развитию торговли и культуры, это при нём (эвон когда!) была основана Французская академия наук, каковой у России до сих пор нет, есть лишь жалкая Петербургская, вроде как – местечковая.
Прежде чем одеваться в светлые одежды, хорошенько вымой шею. Екатерина этим и занимается – отмывает. Россию. Плохо ль, хорошо получается – другой сказ, потомки оценят. Но сейчас не до того. Сейчас беспокоит единственная шея – Пугачёва. Для которой она намыливает петлю и точит топор. Только бы поскорее поймал его «проворный из проворных», по аттестации многих, Суворов, она его поощрила, произведя в генерал-поручики. Не знавший поражений, пускай скрутит и самозванца. О Пугачёве она только что получила очередную паническую реляцию Павлуши Потёмкина, дескать, под Казанью «злодей, будучи разбит, бежал… и мог вновь сделаться сильным. В Кокшайске он перебрался через Волгу с 50-ю человек, в Цивильске он был со 150, в Алатыре – с 500, в Саранске – с 1200… Таким образом, из беглеца делается сильным и ужасает народ». Ах, Павлуша, Павел Сергеевич, о каком народе изволишь писать? О том, какой, слышно, забил собой первопрестольную? Бежавшие из районов восстания дворяне, купцы, заводчики, чиновники? Разве они народ? Они – господа, дружочек. Народ – с Пугачёвым! Тот самый, что сначала 50, потом – 150, 500, 1200. А ныне – все 20 тысяч имеет!
Догадывалась, что Павел – человек образованного, но поспешного ума, знает лишь крайности. Уверится в том, когда много позже узнает его весьма категоричное высказывание по поводу прискорбного факта французской революции: «Олеары, Нероны, Атиллы и все злодеи вкупе не могли произвесть столько зла, сколько произвёл один Вольтер», который открыл-де «бездну кипящей крови»…
Поспешай, Александр Васильевич, поспешай!
Суворов скакал день и ночь. И прибыл в Москву 23 августа. Поразился. Улицы и переулки грязной, душной, вонючей, изнервничавшейся старой столицы  тесны от набитых скарбом кибиток, тарантасов, колымаг, растерянных бар и громкоголосых наглых слуг,  спешили  куда-то солдаты, ржали лошади, осатанело лаяли псы за крепкими воротами особняков. Воздух густ от смрада  и жужжания миллионов  мух, напичкан слухами, один страшнее другого.
Старая столица готовилась к длительной осаде. Даже площадь перед дворцом генерал-губернатора изумлённый Суворов увидел заставленной пушками, переполненной суетящимися солдатами.
Московский генерал-губернатор Михаил Никитич Волконский встал от письма, когда ему доложили о прибытии Суворова. Только что отписал он императрице свои соображения о смуте: «Если б не попал сей злодей на живущих в расстройстве бунтующих яицких казаков, то б никоим образом сей злодей такого своего зла ни в каком империи… месте подлым своим выдумкам произвести не мог». Прочитавши, старший Потёмкин фыркнет: «Если бы да кабы во рту выросли грибы, тогда был  бы не рот, а огород!»
Благодушно-барственный, хорошо упитанный, в плотно облегающем голову парике, Волконский долго тряс костистую, по-птичьи цепкую ручку Суворова, напропалую льстил:
– Наслышан, наслышан о ваших славных баталиях, Александр Васильевич, и весьма рад вашему поспешенью! Вас ждёт, – поискал среди бумаг, протянул реляцию Военной коллегии: – Вот. Вам надлежит состоять в команде генерал-аншефа графа Петра Ивановича Панина.
– Далеко ль главнокомандующий? Где искать его?
– Под Шацком, в селе Ухолове.
– А супостат Пугачёв далеко ль?
– Под Саратовом.        
– Помилуй Бог, ваше высокопревосходительство, пятьсот вёрст!
– У графа Петра Ивановича болезнь обозначилась.
Чуть не ляпнул вострый на язык генерал-поручик: не медвежья ль, батюшка Михаил Никитич?
Откланиваясь, кинулся было поцеловать протянутую руку, но Волконский отдёрнул, сжал с боков его узкие сухие плечи:
– Полно-те, Александр Васильевич! Желаю вам скорейшего успеха, на вас смотрит вся ужаснувшаяся Россия…
Только после официального визита к Волконскому Суворов завернул в отцовский дом на Большой Никитской, где в жарких покоях истамливалась молодая жена. Она увидела мужа в окошко: резво выскочил из пропылённой коляски и, сняв треуголку, заспешил к крыльцу, припадая на раненую ногу. У неё сердце перехватило в непонятном порыве то ли нежности и радости, то ли сострадания к нему и к себе. Господи, какие они разные! Верно, правы ближние и дальние тётушки, жалевшие её: дескать, сама себе век завесила. Она – вальяжно расцветшая, породистая, а он – махонький, щупленький, сутулый, с морщинистым лицом и реденькими волосами, собранными в тощую седеющую косицу. И кажется, что разница меж ними не в двадцать, а в сорок лет, что носит он сзади не чресла, а песочницу.
Княжеская дочь удавила вздох и важеватой поступью понесла себя навстречу. Он летел к ней, раскинув руки, а слугам вправо и влево кричал:
– Горячей воды! Чистое бельё! Свежих коней!
Пал на колени, поклонился до крашеного пола и лишь затем обнял и расцеловал супругу, ощущая её пышность, её жаркость, её надёжность. Расчувствовался – словно к маменьке мальчишечкой прижался. Она мокрыми и злыми глазами сверкнула:
– Александр Васильич, да ты никак мимоездно? Креста на тебе нет!
– Помилуй Бог, дивишь ты меня, матушка Варвара Ивановна: я присно и вовеки веков – при государевой службе. Самой всемилостивейшей императрицей отозван и откомандирован на супостата. Можно ль, Варюшка, медлить с поспешением?!
– Душа у тя порохом и лошадьми провоняла, Александр Васильич, – досадливо, для себя, проворчала Варенька, направляясь в кухню распорядиться.
В тот же день он поскакал дальше. Может, в тот день и началось отчуждение меж супругами, определилось его положение «мужа на задворках».
Панин занимал просторный дом  местного помещика, вместе с семьёй бежавшего из Ухолова в Москву. На открытой террассе Пётр Иванович  в шёлковом, наопашь, халате пил чай с вишнёвым вареньем и любовался уютным, обсаженным вербами прудом, над которым стояла барская усадьба. Граф, пожалуй, с удовольствием искупался бы, да вода возле купальни взялась неопрятной зелёной тиной и ряской. Без хозяев позаботиться о пруде некому. Но Суворову, испросившему дозволенья искупаться, разрешил: пропылился за триста вёрст – одни зубы белеют. Тому хватило, казалось, нескольких мгновений, чтоб раздеться и у настила, зажав пальцами нос, присесть в воде с головушкой, разок бултыхнуться и снова облачиться в мундир.
– Не холодна ль, хыр, вода, Александр Васильич? – любопытствует сверху Панин, дивясь худобистости нежданного гостя: «Синюшный, как лягушонок… Не брезглива Варенька…»
– Водица свежа, ваше сиятельство, дух вздымает.
– Айда, ступай к чаю… Мотя, налей-ка генералу, хыр-э, покруче… Не удивляюсь скоростию твоего прибытия, Александр Васильич, сам, э-э, люблю поспешать, да вот, хыр-э, обезножил, как опоённый конь. С того и придерживаюсь, хыр, правила: лучше сидя думать о деле, чем стоя – о больных ногах.
На коня он, конечно, не тянул, зато на розового борова – сколько угодно. Даже всхрюкивал то и дело по-свинячьи, одышливо.
Нетерпеливый Суворов ждёт быстрых и чётких приказаний, а генерал-аншеф никчёмный светский разговор ладит: о московских новостях, не вздорожала ль в первопрестольной говядина, о здоровье драгоценной Суворова супруги Варвары Ивановны…
– О ценах и новостях не успел узнать, ваше сиятельство, а о здоровье Варвары Ивановны – спасибо, Бог милостив. Варенька велела вам нижайше, в ножки кланяться.
– Благодарствую, хыр-э, благодарствую…
Розовые выпяченные губы Панина в сторону выстреливают косточкой от варенья,  через щели толстых           отёчных век, глазами барышника он посматривает на Суворова, но почему-то больше думает о его Вареньке. Богатые не любят бедных родственников. Варя – из обедневших. Её отец, отставной генерал-аншеф, то бишь полный генерал, князь Иван Адреевич Прозоровский, всё своё немалое состояние промотал. Но Прозоровские принадлежали  к богатым и, главное, родовитым фамилиям Голицыных, Татищевых, Куракиных и, представьте себе, Паниных. А две родные тётушки Вари замужем за генерал-фельдмаршалом Румянцевым и князем Репниным.
При таких родственных связях богатство само в руки идёт, будь лишь наглее и расторопнее. Понятно, партию Варенька могла бы выбрать престижнее: сорокачетырёхлетний лядащенький бригадир с морщинистым усохлым лицом выглядел старше румяного тучного Панина, хотя Петру Ивановичу за пятьдесят перевалило. Но, с другой стороны, ведь и она, невеста, «в девках уквасилась», имея за собой двадцать четыре года. К тому ж слушок за ней пикантный вился. Известно ведь: девка дома, а слава её на улице. Лет шесть-семь назад даже Пётр Иванович намерился было приволокнуться за ласково улыбчивой, охочей на мужские комплименты  Варей, да лень, понимаешь, вперёд него родилась. А ныне вообще модно безнравствие, подаваемое примером императрицы, которая, как изволил выразиться ядовитый Новиков, в свободное от плотских утех время правит империей. Доправилась. До Пугачёва. Ибо  первое и второе у неё, чёрт возьми, получается лучше, чем третье. Роль императрицы она, правда, играет мастерски, может быть, потому, что сама диктует правила игры. Как бы там ни было, Панин не относился к вечно заблуждающимся посредственностям, которым даже самые великие личности вблизи кажутся недалёкими. Он ценил несомненные достоинства Екатерины, но язвил над бесспорным: при её царствовании дракон, питающийся невинными девушками, помрёт, увы, с голода.     
Это только говорят, что браки заключаются на небесах. И у бедных, и у богатых всё решают родители. Василий Иванович Суворов, уже выдавший дочерей замуж, всерьёз обеспокоился тем, что его старшенький Саша «засиделся» в женихах и может оставить его без наследников по мужской линии. А Ивану Андреевичу Прозоровскому неприятны были шептания о том, что его дочь будто в разряд вековух метится.
Стороны нашли одна другую, сговор состоялся. В середине января сыграли свадьбу. Главному своему начальнику, генерал-фельдмаршалу Румянцеву молодожён простодушно доложил, что брак его оказался «неожидаемым благополучием». О том же сообщил дяде молодой супруги, фельдмаршалу Александру Михайловичу Голицыну, а тот, человек весёлый, смешливый, по-родственному показал Панину приписку, которую нацарапала Варенька плохо очинённым пером: «и Я, миластиваи Государь дядюшка, приношу маие нижаишее патъчтение и притом имею честь рекаманъдовать въ вашу миласть алекъсандра васильевтча и себя такъжа, и так остаюсь, миластиваи государь дядюшка, покоръная и веръная  куслугамъ племяница варъвара Суворова». Сворачивая письмо,  досадливо фыркнул весёлый дядюшка: «У сенной девки грамоте учёна дочь княжеская! Под стать супругу – прапорщикову сыну». Что делать: не всем  же на умных да богатых жениться, кому-то же должны доставаться и красивые.
О, эти родственные, эти светские пересуды и козни, грызущие слабых, как собаку блохи. Особенно сладко оплёвывать с высоты балкона и находясь в безопасной отставке: чувствуешь себя верблюдом, но без его кривых горбов. Став бывшим и полузабытым, граф Панин будет чрезвычайно болезненно нести собственную ненужность, уподобляясь королю Людовику ХIV, который даже на Всевышнего обижался: «Неужели Бог забыл обо всём, что я для него сделал?» Пётр Иванович хотел вечно сиять и светить своей сединой, своей старостью, своей подагрой, нажитыми, считал, жизнью благородной, полной лишений и подвигов во имя Отечества. А с высоты балкона то и дело видел вроде подножку себе. Донесут ему, будто бы то ли младой Суворов, то ли его отец где-то обмолвился о нём: «Евнух, гордящийся своим гаремом». Ну и всё. Навсегда вычеркнет младого из круга своего почтения, даже самые громкие победы Александра Васильевича приписывая случайностям, благоприятному стечению обстоятельств. От души позлорадствует, когда разнесётся молва о том, как Варвара Ивановна в отсутствие мужа спала с его родным племянником и Суворов дойдёт до императрицы, прося развода. Кое-как примирили их с помощью всей родни.
Всё это далеко впереди. А сейчас благополучный молодожён, свежеиспечённый генерал-поручик не вызывал у Панина ничего, кроме благорасположения: во-первых, любимчик набирающего силу фаворита царицы, а во-вторых –  родственничек. Он, хворобствующий  генерал-аншеф Панин, вообще как бы на горло собственной гордыне наступил, стал слать подчинённым   воинским начальникам воодушевляющие, благодарственные реляции, щедро представлять их к наградам, повышать в чинах. Ибо восстание, которое ему надлежало погасить, разрасталось. А взор императрицы обращён к нему: дескать, надеюсь на тебя, Пётр Иваныч! Он тоже надеется. Всегда нужно надеяться на лучшее, плохое само придёт.
Почти сразу после свадьбы, как уже сказано, Суворов удостоился чина генерал-поручика. Панин слышал шуршание сплетни: мол, новая родня постаралась. Граф презрительно молвил: брехня! Ибо знал, что «постарался» новый фаворит императрицы. Этот выскочка, видимо, очень памятлив и умён, он скоротка наблюдал чудаковатого бригадира в баталиях, здраво оценил его отвагу и несомненную ратную талантливость. Поэтому, призванный к постели царицы, именно ему сдал свой резервный корпус, с которым Суворов, как все военные уверяют, быстро и славно отличился. А пришла нужда – Потёмкин вновь обратил на него  памятливый взор. Как перед этим обратил своё циклопическое око на Панина, возведя в спасителя России.
И вот они, ставленники могущественного фаворита, свежеиспечённые родственники, встретились в селе Ухолове, на террасе барского дома, покинутого перепуганными хозяевами. Граф рокочет душевным благорасположением, широко потчует поданными блюдами, но генерал-поручик, похоже, весьма ревностен к службе, ему невтерпёж помериться умом и хваткой с непобедимым Пугачёвым.
Панину по душе такое рвение, и он отпускает его с напутствием:
– Никакой пощады разбойникам, хыр-э. Никакой! – Вручил бумагу: – Сим моим повелением подчиняю тебе, Александр Васильич, все военные и гражданские власти в районах мятежа. Никакой пощады!
Суворов подобострастно кланяется, отступая к ждущим его коляске и небольшому конвою из драгун, обещает неукоснительно следовать мудрым наставлениям их сиятельства, хотя резвый ум его ехидненько вспоминает вдруг Соломоново: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, кто смотрит на облака, тому не жать». И одёргивает себя: «Побереги остроумие на чёрный день, их неисчислимо будет».
Кузнечиком вскакивает в дорожную коляску и – быстрее, быстрее туда, где чинит суд и правду свои самозванец. Как ни быстро мчит по российским просторам Александр Васильевич, а из-под козырька коляски хорошо видит, что и здесь, далеко-далече от Пугачёва, тоже чинится суд, но не мужицкий – барский. Почти на каждом перекрёстке дорог, на околицах селений белеют свежим тёсом страшные глаголи – много на них лесу изведено, а ещё больше – людей. По двое, по трое болтаются в петлях, кособочатся задетые крюком за ребро. Простоволосые, босые, исклёванные птицами. Возница зажимает нос, норовит скорее миновать смрадное место. Закрываются шляпами, отворотами мундиров и конвойные драгуны. Мужицкие дети, они смотрят на мертвецов глазами сострадающими и, думается Суворову, запоминающими.
Далёкий тыл, Пугачёв бог знает где, а дымы пожарищ встречаются, пожалуй, ничуть не реже, чем виселицы. Но эти дымы, кажется Суворову, совсем не отвратны конвойным: ведь это их отцы и братья громят и жгут барские поместья в сотнях вёрст от Пугачёва. В случае чего – примкнут ведь к ним, а его на пиках поднимут. Карая, не лютуй и не злобствуй. Их сиятельство граф Панин, кажется, перестарывается. Поинтересовался Суворов у одного воинского начальника: почему на крюки вешают непременно правым боком, печенью? Оказывается, на то было указание: чтоб дольше мучились бестии. Повесь левым, под сердце, – скончается быстро. Среди прочих бумаг, вручённых Паниным, есть и  такая: во всех взбунтовавшихся селениях велено графом  поставить и не убирать «по одной виселице, по одному колесу и по одному глаголю для вешания за ребро».
О, Господи, Суворов не волен отменять графские распоряжения, но всё ж, понизив голос, говорит: «Будьте милосерднее, мы ж – православные…»
На очередной станции, пока закладывали свежих лошадей, похлебал пустых щец, так как был примерным христианином и постился каждую среду и пятницу, а на дворе не только среда, но и Успенский пост. Снова в коляску, снова – истёртая, пыльная, тряская дорога. Тарахтят высокие колёса, под днищем повизгивают от пыли рессоры. Духота – камнем проглатывается слюна. Небо иссиня-белое, будто исподняя бабья рубаха. Лишь однажды жёлтая  раскосая молния перекрестила издали да и сгинула. А приволокла б тучу, ливанула ведром – легче б стало?  Постромки внатяг, грязь – по оси, по днище. Нет, уж лучше пусть будет жарко-парко, иначе Суворову не настичь удачливого казака, не сразиться с ним.
Ночью прохладнее, тройка бежит резвее, не столь остро шибает потом, возница начинает что-то напевное ладить в усы и бороду. Суворов укутывается в солдатский плащ и отваливается в угол коляски, начинает подрёмывать да вдруг и засыпает. Но сон у него заячий: тотчас пробуждается, едва стала коляска и раздались крики, свист, конский топот. Бахнул всполошный выстрел.
В такие мгновения не делай резких движений, притворись черепахой – легонько высунься из панциря.
Отвернул отволглый борт плаща, высунулся. Восход блистал, как новые образа. За ветхими перилами моста розовела  камышистая речка, дымчатыми клочьями стлался над ней туман. Вселенная всей грудью дышала ключевой прохладой, настоянной на очнувшихся чабреце и полыни. А в лоб смотрел аспидный зрачок пистолета. Ниже (чёрт знает почему!) разглядел натёртую, с воронёным отблеском скобу спускового крючка, в которую вставлен толстый палец с корявым расщеплённым ногтем. Чуть жиманёт этот чудовищный палец – разлетится череп.
Коляску и сбившихся в кучку конвойных, не вынувших даже сабель, окружала большая конная ватага мужиков с вилами, косами, пиками. Виднелись и ружья. Намётанный глаз углядел нескольких киргиз-кайсаков в стёганых халатах, с кожаными сайдаками и полными стрел колчанами: откуда они здесь? Похоже, разбойнички уже повольничали,  многие были в «обновах»: поверх серых, латаных армяков – дорогие кафтаны (прямо из барского сундука, поди, нафталином пахнут!), разноцветные богатые кушаки, лосёвые, с серебряной оторочкой перевязи.
За зрачком пистолета не менее зловеще  и чёрно щурится глаз широкоплечего светлобородого детины в насунутой на густые серые брови шапке, искрящейся порешным мехом. Верно, главный в толпе.
– Кто такие?– строго вопрошает. – Куда и зачем?
– Чево спрашивать? Аль мужик на тройке с конвоем ездиит!
– Ташши сюды, вилами пошшупаим, крепка ли шкура!
– Тошший больна-та, как с хреста снятый…
– На холодец самый раз!    
– Вылезай, барин! Солдаты, чево молчитя? Кого везёте?
Генеральская шкура толстая, привычная ко всему, а и её задирает: отходили ножки по узкой дорожке!
Суворов машинально поплотнее закрывается плащом, чтоб не увидели  мундира. Беглым тревожным взором – по мрачным лицам конвойных драгун: выдадут? скажут?..


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Над Большой Михайловской бьёт
набатный колокол,
По Большой Михайловской тащат
Волю волоком…
Тамара Шабаренина   

– Иван, ты выбрал бесчестье! – хрипло, высохшим горлом сказал Пугачёв.– Вы все выбрали бесчестье! Забыли святую казачью заповедь: «Душу – Богу, сердце – людям, жизнь  – Отечеству, честь – никому!»
Они были жалки. Всегда статный, молодцеватый, с недавних недель председатель Военной коллегии Иван Творогов сейчас сутулился, супил крылатые брови, смотрел в ноги. Лицо бескровное, синюшное, как  снятое молоко. Чернявый мелкорослый начальник артиллерии Фёдор Чумаков, задирая губу, выщеривая жёлтые зубы, грыз конец толстого уса, точно конь удила. Нервные глаза скакали по головам стоявших полукругом казаков, словно пытались пересчитать их, но, вздрогнув опалёнными ресницами, всякий раз сбивались. Полковник Федулеев держал в руках дорогую саблю, патронную перевязь и большой нож из струйчатой дамасской стали, явно не зная, что с ними делать. Руки его мелко тряслись, лицо блестело испариной. Позже, на допросе, Творогов признается: арестовывая Пугачёва, все «дрожмя дрожали».                                                                   
Когда обер-палач войска Иван Бурнов по знаку Творогова кинулся на Емельяна и стал рвать с него оружие, тот, бледнея, всё понял. Оттолкнул:
– Как смеешь – с государя?! Сам сниму! В руки моего полковника, Федулеева, отдам…
Уязвлённый Бурнов, зло сопя, больно скручивал сзади локти «государя» его же кушаком. Пугачёв ощутил, как на руки ему шлёпнули тёплые капли. Ужель плачет поганый? Ужель устыдился? Недоверчиво вывернул за плечо голову: по щирокому скопческому лицу Ивана обильно струился пот, ссучиваясь в рахитичных волосиках бороды. Усердствовал, ворочая бельмами, как осерчавший бугай. Этот не пожалеет! С чего бы? Чужая жизнь – тьфу, а свою и поганенькую не тронь? Вот и старается.
А кто пожалеет, заступится? Тут, похоже, все соумыслились против него. Вон, толпятся за спинами главных сговорщиков, гляделки отводят. Человек тридцать, не меньше. А кажется – тыщи. Вроде как, повинно поснимавши шапки, блестят атласом лысин. Да нет, то за ними внакат арбузы и дыни блестят промеж иссыхающих кучерявых бахчей. На оставленных без пригляда, пиршествуют на них грачи и карги. «Как над полем мёртвых, – думает Емельян и замечает испуганно выглядывающих из-за своих плетнёвых лачужек и рыдванов стариков-бахчевников, обмахивающихся двоеперстием, горько усмехается: – Вот, отцы, встречали, потчевали заступничков царя и веры, провожать будете иудиных деток».
Один был заступничек – Егорушка Кузнецов. Кто-то поскакал к стану, вопя: «Измена! Измена!» А Егор выхватил из ножен саблю, отчаянно и обречённо кинулся на заговорщиков. Длиннорукий Федулеев страшно, с присядом рубанул его сзади.  Сейчас же двое схватили за ноги, поволокли в камыши, кровяня хрупкую зелень солянки, – будет зверю и птице пища. Не пряча слёз (сострадания, тоски, отчаянья?), крикнул Емельян бахчевникам: «Отцы, предайте земле православного!» Послышалось или показалось: «Схороним, надёжа царь!..»
Егор не раз остерегал, хмуря красивую, как у сестры-царицы, синь очей: «Не ндравится мне, государь, как Творогов с Чумаковым потаём кажинный раз сшоптываются…» Емельян и сам чувствовал в последнее время неладное. Особенно уверился в подозрениях, когда Чумаков в ночь перед последним сражением всю артиллерию выстроил впереди оврага. Проверяя расположение изготовившейся к бою армии, Пугачёв лишь на рассвете увидел промашку Чумакова (промашка ли?). Покрыл его матерными словами и приказал перетаскивать пушки назад, чтоб глубокая водороина была не в тылу, а перед наступающим противником.
Не успели. На ранней заре корпус полковника Михельсона  с марша навалился на позиции повстанцев: пехота – в лоб, конница – с флангов, намереваясь зайти в тыл. Несколько торопливых выстрелов не остановили атакующих. И пушкари, побросав все 24 орудия и фитили, ринулись в спасительные кривулины оврага. Будь овраг перед позициями, ещё неизвестно, чей бы верх вышел. Оставшись без артиллерийского прикрытия, дрогнула, побежала сермяжная армия Емельяна, та самая, которая только что с близка  огромным мужицким кулаком грозила первопрестольной, сжёгшая Казань, взявшая Саранск, Пензу, Саратов, сотни больших и малых селений. Потому как сейчас это уже была не армия, а толпа. В ней почти не осталось опытных воинов: две-три сотни яицких казаков – и всё. Лихих конников Салавата Юлаева Емельян ещё в конце июня завернул назад: трясите, не давайте покоя карателям  у себя дома! Мол, спускаясь вниз по Волге, я умножусь тамошним народом. Особенно надеялся на донцов. А родные донцы, помутившись, поколебавшись, ещё накануне главного сражения откачнулись: он-де не настоящий царь, он-де наш сродственный казак станицы Зимовейской, чьё подворье государыня Екатерина Алексеевна приказала срыть, а саму станицу назвать Потёмкинской.
Держался Пугачёв правила: если случалась гибельная неустойка, приказывал ополченцам разбегаться, растворяться, чтобы не было напрасной траты людей. Дескать, придёт час – кликну. Оставлял при себе только самых стойких и бывалых, а это конечно же были яицкие казаки. Теперь, похоже, и они иссякли духом. А может, разочаровались. Дескать, не вышел ты звоном, государь. Новый церковный колокол покупают, но денег за него целый год не отдают: до вызвону, пока не околотится. Вдруг, мол, треснет.  
Он, Емельян, «треснул»? Год прошёл.
Не он – они, сговорщики, треснули по швам! Сами выбрали в цари, сами подбросили высоко и – разбежались. А он – задом о землю.
Шевельнул вислыми беркутиными плечами:
– Развяжите! Нешто я разбойник?
Молча переглянулись, помедлив, развязали. Сгрудились теснее, подвели не его великолепного Солового с белыми хвостом и гривой, а тяжеловатого Егорова мерина, которого тот любил за похожесть на Гнедка, утонувшего в Яике. Конёк вынослив, надёжен, но бескрыл. По сравнению с Соловым не конь, а, как говорят казаки, волчье мясо. На Соловом в два счёта ускакал бы от  предателей.
Оробело, с поганенькой суетливостью придержали стремя, помогли сесть в чужое седло. Пугачёв поискал броду:
– Худое вы, детушки, замыслили: и меня, и себя в трату пустите. Ежели не я, так сын мой, великий князь Павел Петрович учинит вам лютое за меня наказание.    
И тут Творогов впервые поднял на него размывчато серые, словно бы слепые глаза.  
– Нет уж, батюшка, больше ты нас не обманешь. Мы теперь доподлинно знаем, что ты не царь.
– Хватит кровь-та лить, – прорезался голос и у Чумакова. – Небось, и у самого-та душа мается? Повинимся перед всемилостивейшей государыней…
– Ишь ты! Моей головой?
– И своими, батюшка, и своими, – смиренно уточнил Чумаков. – Ты-та взял нас за ноги и нашими бошками  крушил супротивников… Неведомо, чьих больше побито.
– Я свою жалел? За ваши спины прятался?  
– Того неможно сказать, отчаянной лихости ты человек, да уже пора тому  кроволитью конец делать. – Кособочась, свешиваясь с седла, правой рукой Чумаков стиснул под челюстью Емельянова конька поводья – страховался. Оборотился к хмурым оцепеневшим казакам: – Венка! Горлов! Беги к остатней толпе, скажи: заарестован-де государь самоназваный. Пущай встречь идут…
За молодым казаком – лёгкие клочки пыли и дробный стук копыт.
Пугачёв смотрел на недавнего своего главного артиллериста: да ведь он не вывернулся швами, он таким всегда был! Становая жила ещё год назад лопнула. Весь – прошлогодний. Став царём, Емельян подступил к Яицкому городку. Комендант Симонов выслал за Чаган отряд казаков отогнать самозванца, а те перекинулись под его знамёна. Они скрутили своих офицеров и сторонников старшинской руки, потребовали их непременной  казни. Одиннадцать приняли смерть в петлях на вётлах.
Двенадцатого Иван Бурнов держал сзади за локти почти на весу, как курёнка, ибо у того подламывались ноги. Взбадривал, бил  коленкой под зад: «Даржись бодрей – помрёшь скорей!..» У обречённого по обвислым усам, словно по чёрным сосулькам, бежали слёзы: «Государь, вели слово сказать!..» – «Велю! Отпусти его, Иван…»
Отпущенный пал в ноги Емельянова коня, слёзно обещал служить «истинному государю Петру Фёдоровичу с честию до последней до капли крови», я-де сгожусь вашей милости, я-де артиллерийское дело до всех крайностей знаю.
Иван Зарубин-Чика свирепо очами сверкал: «Не верьте, ваше величество! Эт счас в пять ряд слёзы льёт, не прохлебнётся, а сцопай он нас, дык волком рвать станет…» Зря, выходит, не прислушался. Вскорости назначил Чумакова полковником и начальником всей своей артиллерии. И вроде б ладом служил, не замечался в кривости. Предугадка ж Чики обозначилась лишь в драке промеж Царицыном и Чёрным Яром, где враз потеряли все орудия. А здесь, на Узенях, вывернулся всеми швами наружу. И тот же холощёный бугай  Бурнов держит за локти не Чумакова, а Емельяна. И тоже на берегу, только не Чагана, а  другой речки – Большой Узень называется.
Вешать, убивать, конечно, не собираются: он им живой нужен. Его головой надеются купить милость себе.
Но как же так вышло, что все – предатели? Ну, Чумаков – не диво: единожды предавший предаст и вторично. Но Творогов-то, Творогов! Емельян искренне любил красивого исполнительного илецкого казака. Тот, казалось, отвечал горячей взаимностью. Казалось, даже к своей обольстительной жене Стеше всерьёз не ревновал, хотя та, не особо таясь, «неровно дышала» на государя и до последнего края не хотела уезжать из Бёрд. На её откровенные воздыхания при появлении Пугачёва Иван лишь русой крылатой бровью вздрагивал да прижмуривал серые красивые глаза. Емельян догадывался: «нервенность сдарживает». И следовал старому житейскому правилу: не блуди, где живёшь, не живи, где… С заметным облегчением Творогов вздохнул, видимо, только тогда, когда случилась суровая заварушка у Татищевой крепости: быстренько нагрузил несколько возов всякого добра, усадил на них Стешу и с охраной отправил домой в Илецкий городок. Сам, по приказанию Пугачёва, взялся жечь архивы ставки и Военной коллегии. И потом продолжал верой и правдой служить ему, названному государю. Может, не столько ему, сколько начатому им делу. А с чего б, казалось? Казак богатый, грамотный, в большом доверии был у илецкого атамана Лазарева, повешенного восставшими за верность присяге императрице.
Тут и получается, что Творогов, как и Чумаков, уже предавал однажды. Лазарева. Старшинскую сторону. Императрицу. Стало быть, сейчашней измене не надо дивиться.
Впрочем, богатый богатому не всегда брат и застоя. Взять старшину Шайтан-Кудейской волости Сибирской дороги Юлая Азналина и его сына Салавата. Чего им не хватало? А ведь с первых дней крупные башкирские отряды возглавляют. Салават несколько раз ранен в боях, ибо всегда кидается  в гущу драки. Ещё тогда, осенью прошлой, когда Салават привёл в Бёрды 500 воинов, когда  увидел, как он великолепно меток, призвал его к себе, спросил: почему примкнул к нему, Пугачёву, мол, ты же богатый башкирец? Тот приложил руку к сердцу, глазами карими, свежими смотрел прямо в лицо Емельяну: «Государь, мой дед Азнали говорил, что Аллах, создавая человека, разместил в нём всё по достоинству. Самое главное, самое необходимое – мозг – поместил на вершине, в голове. Самое чувствительное, отзывчивое – сердце – вставил в грудь. Под мозгами и сердцем Всевышний пристроил курсак – желудок. И кишки. Если человек по своей воле поменяет их местами, то он перестаёт быть человеком».
Таким вот оказался богатый старшинский сын Салават, грамотный, хорошо говорящий по-русски башкирский юноша. Далеко он сейчас, в родных горах и лесах, а слышно: хорошо сражаются с правительственными войсками его отважные джигиты. И отец Юлай хорошо сражается… Кабы они были тут сейчас! Кабы… Сам вернул их на родину, на кровных донцов понадеялся, на яицких, на волжских казаков…   
Одни уклонились, другие просто рассеялись, растворились, а эти…
Глаза б не смотрели на этих! На Федулеева например, которого недавно полковником сделал. Человечишка ума лёгкого, а рукой тяжёл: в отчаянном страхе бедного Егора от левой ключицы до правой почки распластал. Хвала такому в бою, но предательски, но сзади!.. Отвага страха кончилась, и та же рука паскудно дрожит, не зная что делать с государевым оружием. Может, и душа раскаянно трясётся, как овечий хвост, да попятка опоздана.
Тронулись, поехали молчаливой толпой к стану, где должны были готовиться к выступлению остатки Емельянова войска – десятков семь яицких казаков. Будь с ними славный башкирский старшина Кинзя Арсланов, вздыбил бы их, кинул на выручку. Но со вчерашнего утра он не объявился. «Поди, сбёг», – хмуровато, как-то вскользь сказал Творогов. Емельян не обратил тогда внимания на  скользкость ответа, потому как после переправы через Волгу да пока шли неделю по безводной пустыне к Узеням, многие, очень многие поотставали, ища свой манёвр спасения. Но Кинзя, вернейший Кинзя?! Теперь и к гадалке не надо ходить: его придушили. Чтоб не помешал.
Похоже, на предательстве стоял и стоять будет мир человеков. Иуда.. Каин… И тут, рядом. Предателями выдан ужаснолицый, безносый Соколов-Хлопуша, выкашливавший остатки своих лёгких. Предательски схвачен и тоже выдан карателям Зарубин-Чика. А других таких нету. Белобородов под Казанью пропал. Перфильев на переправе потерян. Якима Давилина рядом с Емельяном михельсоновская картечь насмерть свалила. Андрея Овчинникова дюжина драгун в куски измясничила… Что, они б не выдали, не подвели? Вспомни того же атамана Овчинникова: с первого шага заединщик, душа в душу, а каков голос подал вдруг? Под Пензой крестьяне привели к Емельяну госпожу свою: суди, государь! Она сказала о себе, что муж её – офицер и воюет с турками, а она, мол, из польских дворян. Он не только не велел её вешать, но ещё и разрешил по её просьбе следовать в обозе хотя бы, дескать, до Царицына. Вскоре, однако, Давилин доложил, что оную офицерскую жену Овчинников засёк плетьми до смерти. Емельян упрекнул: как смел без моего указу? Тот  побелел: «Мы не хотим жить, коли ты, государь, станешь наших злодеев миловать и с собою возить. Ежели так, то мы и служить тебе не будем». Оказывается, Овчинников узнал в ней жену офицера, который живал с ней у него в Яицком городке, они делали ему многое разорение да ещё и жестоко били.
Так вот заявил первый человек в его войске. Какой спрос тогда с других? Теперь, как говорят яицкие,  «чаво икру мятать после времени», неси свой крест до конца.                                              
А вокруг безмолвное степное море. Бабье лето ткёт из паутины-летяги смирительную рубаху. Или саван. На губах – солёная, как высохшие слёзы, горечь. Под копытами сухой треск солянки и полыни. Изнемогший в последнем зное ветер ни былинки не шелохнёт, однако паутина всё летит и летит, влекомая разогретым воздухом близких Рын-песков.                                                                                           
Ещё вчера думалось: вот оно, спасенье, – Узени. Не чаяли дойти до них пустынным заволжским безводьем. От солнца и блеска солончаковых взгорков слезились и слепли глаза. При ясном небе у зыбкого горизонта вдруг возникло выжелтевшее, будто бы иссохшее, облако и столь же внезапно исчезло. Чудь, морок? Но казаки оживились: «Сайгаки! Вода близко, братцыньки!» Взбодрились люди и кони: Узени, вода, отдых, зачин родной сторонушки.
Несколько казаков поскакали вперёд, завидев редкие вётлы и тонкую полоску камышей. В степном Заволжье, в отрогах Общего Сырта родились эти несуетливые, вялотекущие речки – Большой и Малый Узени. Нерасстанной парочкой, в 20-40 верстах одна от другой, устремились они через пустыню к Яику, чтобы подпрячься и вместе бежать к морю Каспийскому. Но, перехваченные Рын-песками, разлились в плоской неоглядной чаше, образовав знаменитые для здешних аборигенов неисчислимые Камыш-Самарские озёра, чьи весенние лиманы поднимают великолепные житняковые пастбища, а воды кишат рыбой. Рассказывая о них Пугачёву, Егор хвастался: мы-де с папаней рыдванами важивали отселева рыбу. Отменна-де и охота тут: кабаны, косули, сайгаки, гусь, лебеди, утва…
Вышли к Малому Узеню. Жадно вхлебнули пресного речного воздуха, запаха зелени. Торопливо рассёдлывали коней, развязывали походные вьюки, для государя ставили шатёр. Кто-то кинулся купаться, у кого-то нашёлся бредешок – взялись бородить, выволакивая пудовых сомов и сазанов, полусаженных щук и судаков, густое злато и серебро карася, линей, лещей да язей… Вскоре запахло дымом, ухой.
Среди бородивших сновал голяком и сын Трофим. Едва подъехали к речке, он выпрыгнул из телеги, в которой трясся с матерью, и, на бегу стаскивая с себя одежонку, с разгону сиганул в воду, словно его лаптой наподдали по лядащему задку. Вынырнул чуть ли не на середине, шустрыми саженками замахал назад. Погордился Емельян: детёныш Дона! Пряча в бороде и уголках глаз улыбку, спросил строго, когда Трошка вылез на берег: «Коня выпряг? Остывать поставил?» Заоправдывался казачонок: а там дядь Егор, дядь Егор справит всё! «А ты барин нешто? Не царское дело ремнём стегать, но в другом разе прикажу – высекут. Казак сначала коня обихаживает, потом об себе думает…»
Помогая бородильщикам, забегая вперёд, Трошка шугал рыбу из куги и камышей. Насмешил рыбаков. По щиколотки стоя в куче трепещущей рыбы, согнулся над огромным, больше самого Трошки, сомом, пытался оторвать от плоского бульдожьего лба присосавшихся пиявок. Меж выволоченной водяной братии вальяжный, как боярин в дорогих соболях, сом казался самым ленивым и безучастным к своей судьбе. Оставив пиявок, Трошка принялся накручивать на палец и дёргать его длинный жёсткий ус: «Ну, чево, разбойничек, помался? Чево молчишь-та?» И тут же полетел вверх тормашками, сбитый мощным ударом плоского, как палаш, хвоста. Пока Трошка поднимался, оскальзываясь на рыбьей куче, сом изогнулся стальной дугой и выметнулся из кучи да шлепками хлобысть-хлобысть, виль-виль и соскользнул к воде. Только и видели его.
Казаки хохотали, а Трошка, весь в слизи и чешуе, едва не плакал. Его успокаивали: «Незамай, рази рыба он – лигушатник!..» Конфузу сына молча улыбнулась Софья, умывая на берегу дочерна загорелое лицо. Емельян отметил: «Впервой за все дни после потери  дочек. Живы ли бедалажки? Младшая всё с думкой Устиной нянькалась… Ни дочек, ни думки, ни Усти. Да и меня, похоже, скоро не будет. Казнят как разбойника… Эх, судьбина, лучше бы в бою убило, непобеждённого…»
Когда войско дрогнуло и побежало, когда пушки и обоз были брошены, Емельян велел посадить Софью и Трошку в сёдла, приказал: «Скачите прочь!» За ними помчалась и коляска, в которой были малые дочки. В пылу боя и отступления последней оглядкой увидел: коляска опрокинулась на косогоре, кони запутались в постромках, а девчонок из боковой дверцы выволакивали налетевшие гусары в красных доломанах…
Велика потеря – дочки. Жалко. Но, чего греха таить, ещё жальчее разбитое войско. Кабы не предательство Чумакова, кабы не сгинули Овчинников, Белобородов, Давилин. Всё было бы по-другому. Пришлось бежать в пустыню. Однако бег этот не казался Емельяну концом, катастрофой.
Вчера, после купания и ухи, после краткого отдыха внимали ему, думалось, как Христу. Сам он в Узене не купался, лишь ополоснулся до пояса, но смотрелся, верно, свежо. Верно, былым задором светился, былой силой. И одет уже был не по-походному: шапка кунья, высокая, с длинным малиновым напуском при золотой кисти, белая шёлковая косоворотка, тонкого синего сукна чекмень с борами, дорогой кинжал в сверкающих алмазами ножнах, такая же сабля. Расставленные ноги упирались в землю надёжно, а речь звучала неспешна и обстоятельна. Эта его уверенность, казалось, передавалась всем. Может, думалось многим, что их государь самого Господа Бога за бороду держит, а им, простым смертным, оставалось только  внимать и повиноваться ему. Но только внимательный углядел бы в его глазах тоску: нет войска!                                    Фельдмаршалов он может производить хоть каждый день, но где взять новых Зарубиных, Хлопуш, Перфильевых, Белобородовых, Арслановых? Опять, считай, с пустого места начинает, и тоже в сентябре…
Что говорил он? Говорил: пойдём меж Узеней, тут свежая вода, обилие зверя, птицы, рыбы для пропитания, обилие корма для лошадей. Дошед до Яика, пополним войско товарищами вашими из тамошних селений и спустимся к Гурьев-городку, где беспечально перезимуем, наберём всякого рода судов и весной пойдём морем к некрасовцам, оттуда начнём новый поход, нас поддержат Дон и остальная утеснённая Россия. Я, мол, докажу врагам право моё на престол, а вас, яицкие казаки, сделаю первыми в моём государстве. И государство наше станет казацким, вольным, без угнетальщиков лютых…
Спросил: правильно ль говорю, детушки, согласны ль со мною?
«Детушки» шевельнулись, пуза их сытно отрыгнули любимой ухой: «Пра-а-а, жалам!.. Знамо дело!..»
Жидковато, непривычно, однако ж откликнулись. Да кому кричать-то было? Когда оторвались от Михельсона и переплавились за Волгу, спытал у Творогова: сколько нас? «Сто шестьдесят четыре яицких, – доложил тот. – Окромя того, башкирец Кинзя и трое татарвов. Да баба Пугачиха с парнишкой».
Было войско и – сплыло… И царя нет: арестант возвращается к остаткам лихой вольницы. Вспомнить – далее получилось и вовсе невесело. С вечера двое казаков вызвались в ночь съездить поохотиться, дескать, угостим государя свежениной. Утром возвратились с подстреленным полосатым подсвинком и новостью: поблизости в лачужках живут старцы при бахчах. Он встрепенулся: съездим, может, кого знакомого встретим, хабар какой узнаем… И не придал значения радости, с какой приняли его предложение Творогов с Чумаковым. Теперь понял: словно пса из конуры выманили. Сам облегчил им задуманное.
Деды угостили дынями и арбузами, поведали, что шастают по Узеням служивые люди из Яицкого городка, коим властями препоручено всюду говорить о милостях и прощении тем, кто волей явится с повинной. Видно, это сообщение придало решимости заговорщикам. Арестовали его, а сами прикинулись дурачками: мол, «тока таперь мы уверились в том, што ты не настоящий царь». Иначе б вроде и не поднялись, не пошли за ним…    
Глянул влево – степь немереная, глянул вправо – стена камышей порыжелыми метёлками в золотушное небо упирается. Чиликают, скачут в зарослях юркие камышовки, полощутся непуганые лысушки, в заливчике будто уснула на одной ноге серая цапля. Низом малыми стайками проносятся молчаливые жаворонки: на юг, на юг! Куда и он правил свои помыслы. А в небе журавли строили «горку». Курлыча, скликаясь, они ходили кругами, как думы Емельяновы. Только журавли поднимались всё выше и выше, а думы сжимались, тискались ставшими вдруг враждебными плечами былых соратников. Скружившись в вышине, журавли разобрались, выровнялись, сдвинулись острым углом в две колыхливые плети и, прощально покурлыкав, ушли в неисповедимую даль.
«Хорошо быть птицей! – позавидовал Емельян. – Хорошо быть в стае. При хорошем вожаке». Он, похоже, плохим вожаком был, коль стая от него отказалась. Ужель навсегда откурлыкал своё?
Взбунтовала душа, взвопила: нет, не-е-ет, рано!
Рванул поводья, гикнул – и в камыши. Спрыгнул с Гнедка, да куда! Ноги враз всосались илом. Попытался выдернуть из сапог, разуться  – не успел: распалённо сопящей, рычащей стаей настигли, навалились, заломили руки, перепачкались в грязи, поволокли назад, к лошадям. Посадили на Гнедка, поехали дальше. Федулеев, покачиваясь в седле  слева, слёзно увещевал: «Ты уж, батюшка, не норовись. Ненароком пропырнём пикой, а ты нам не дырявый, ты нам цельный нужон…»
Навстречу выворачивала из-за рыжего камышового мыса толпа конников – снаряжённых, с походными вьюками. Сзади них железной осью визжала одноконка – смазать было нечем: деревянный лагунок с дёгтем, болтавшийся под днищем, где-то потерялся. В крытой камышовой циновкой телеге, похожей на казачью тагарку, ехали Софья с Трошкой. Всё отступление они мотались за ним в сёдлах, но потом в заволжской немецкой слободе Емельян приказал купить им телегу. Обалдело-счастливый колонист долго кланялся вслед: думал, живота и хозяйства лишится, а получил целый картуз медных денег.
Посмотрев на эту молчаливо приближавшуюся конную толпу, Емельян утвердился: да, откурлыкали его, «государя всея Руси», журавли, никто из них даже к эфесу сабли не потянется, чтоб заступиться за него, как Егорушка-шуряк, царствие ему небесное.
Окружили, смешались, поспрыгивали с сёдел, ослабив подпруги, лошадей пустили по траве. Раздались хриплые, раздражённые выкрики:
– Круг! Круг сорганизовывайте!
На Емельяна поглядывали  с любопытством и тайным страхом: ужель впрямь не царь, а такой же, как они, простой казак? Стало быть, не зряшно по заспинью баяли донцы. А вдруг всё ж царь, а? Тогда как?
Федулеев поднялся в стременах, сатанея, разжигая себя, потрясал стиснутой в кулаке нагайкой, обсказывал «ненароком узнатую тайну» про государя, который вовсе не государь.
– Хочу знать вашу мнению, атаманы-молодцы, как нам далее руководствоваться. – Рывком сел в седло, словно точку ставил.
Заспорили, заалалакали, кто в лес, кто по дрова. Одни кричали, что в Яицк надо ехать и повиниться головой Емельяна. Другие предлагали в Узенях рассыпаться и отсидеться, в Яицке-де всех заарестуют, ибо вин за их войском  – немерено. Были и такие, кто готов был везти Пугачёва прямо в Москву. Всех, видел он, заботила лишь собственная шкура. Видел в повозке прыгающие плечи  взрыдно плакавшей Софьи  и перепуганного бледного сынишку, его открытый рот, вставшие торчком тёмные зрачки. И ещё на снятом седле видел оставленную кем-то близ него саблю, может, нарочно оставленную.
Сцепил зубы: была не была! Рванулся к ней, выдернул до половины из ножен – казаки чухнули в стороны. Обвёл заробевших отчаянными, понимающе-насмешливыми глазами.
– Чего ж? Убейте! А то собачитесь, торгуетесь, как жиды на ярмарке. Коли предавать, так вяжите и сообщников главных моих, их вон – Творогова, Федулеева, Чумакова. И его – тоже! – ткнул тупым концом ножен в сторону набыченного Бурнова. – На Иване грехов боле, чем на собаке блох. Только помните: сын мой, великий князь Павел Петрович, жестоко спросит с вас за меня! Во веки веков останетесь предателями. Иудами!
Задел, заворкотали. Сейчас бы и подняли на пиках. Чего б не поднять? Нет, лишь гудят, роятся. Особняком в сторонке – Иван Бурнов. Сел на высохшую кужиную кочку, башку опустил на пудовые кулаки, с толстых шелушащихся  губ слёзы сдувает,  которые словно оплывающий воск выкатываются из прижмуренных красновеких глаз. Ишь ты, ужель плачет? Плакал, ей богу, плакал этот большой простоватый, но очень жестокий казак. Вспомнилось, говорили про него: со стригунков маштачил у Мартемьяна Бородина, а в коня не вышел, ибо Мартемьян кастрировал его, Мартемьяну вол был нужен, а не жеребец.
Оторвал Емельян взгляд от Ивана, повёл вокруг: никто не обращал на него внимания, по-прежнеиу лаялись меж собой, гудели, как семь мельничных жерновов при полном ветре. Никак не могли решить, что делать, куда податься с бывшим «государём». Зацепился взором за камышовую циновку  крыши у  телеги, купленной как бы для жёнки и сына его замученного врагами приятеля Емельки Пугачёва. Верил ли кто придумке? Кто-то, может, и верил. А теперь? Софья и дети, наверное, единственные, кто положит на его гроб цветы и уронит слезу. Если, конечно, будет у него гроб, будет могила.
Он вогнал саблю в ножны, швырнул наземь и тяжело, как намокшие крылья, опустив плечи, пошагал к телеге с женой и сыном. Емельян и прежде иногда наведывался к ним, но только ночью – чтоб не видеть её слёз, не слышать попрёков.  Долго и горько смотрел на спящих. Софушка маленькая стала – исплакалась, верно. Свернётся на сене клубком и спит, хвост под себя – как репка. Трошка дрыхнет врастяжку (растёт!), во всю пузырит губами. Настоящий казак вырастет. Ни разу не видел его плачущим, девчонок видел, а его – нет. Где они сейчас, доченьки его горемычные?

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

     
1

Досужие фантазёры выдумали для Пугачёва двухколёсную клетку, в которой он разъезжает по разным изданиям столетие за столетием. Не было экстравагантной двуколки. Гвардии капитан-поручик Савва Маврин сообщал из Яицкого городка прямому своему начальнику Павлу Потёмкину: чтоб везти Пугачёва «церемониально, для показания черни, велел сделать приличные к тому с решёткою дроги». А роспуски, по словарю Владимира Даля, – это дроги, а дроги, по другим словарям, – «длинная телега без кузова, передок и задок которой соединёны продольными брусьями», ещё конкретнее – «колесница для отвозу покойников». Переведите с французского  свидетельство приближённого и биографа Суворова, очевидца Антинга  «On l'enferma dans une cage, sur une voiture a’ qnatre roues, fait pour lui, enfin gu’il u’echappat point», и вы получите обыкновенную четырехколёсную телегу.
Вот на такую колесницу была поставлена большая клетка, сколоченная из дубовых брусьев, хорошо пахших свежей древесиной. В неё и подтолкнули Емельяна.
Он, согнувшись в низкой и узкой дверце, вшагнул, распрямляясь, оценил взором и словом:
– Ишь, чего придумали… Тесновато, господа, ваши благородья. – Придержав руками ножные цепи,  опустился на охапку сена. – Я б вам ширше сработал.
– Помилуй Бог, ещё и недоволен! – очень удивился генерал-поручик Суворов, беря из рук Маврина ключ от большого навесного замка, запершего клетку. – Благорастворение воздухов не записано разбойникам.
Пугачёв пощурился на подвижного тонкоголосого генерала в великоватой, оттопыривавшей уши треуголке.
– Я не разбойник, ваше превосходительство, не под мостом караулил, не грабил по большим дорогам.
– Ещё скажи – не преступник! – пунцовея шеей, пробурчал отъевшийся полковник Симонов.
– Преступник, ваше благородие, потому как преступил ваши господские законы, обижающие народ чёрный. Преступные они, а не я. Не так ли? – Пугачёв смотрел на высокого нервничавшего Маврина, словно именно от него хотел услышать подтверждение. Дивился глазам его: «Махонькие, быдта выпукнутые».
– С Богом, Александр Васильич! – заторопился Маврин. – Трогайтесь!
Не хотел искушать судьбу. Вспомнил евангельское: «И исшед вон, плакася горько». Однако ни казаки, ни их царь плакать горько не собирались. Чего угодно можно от них ждать, только не слёз. Но они до сих пор панически боялись своего грозного Пугача.
Когда от них пришло первое известие о желании сдаться на милость законных властей и вручить арестованного ими самозванца, Маврин выслал навстречу пятьдесят верных казаков под командой сотника Харчёва. Близ Коловертновской ростоши Харчёв столкнулся с Твороговым и Чумаковым, которых повстанцы откомандировали в городок для переговоров. Дивный рапорт получил от сотника: мол, Творогов и Чумаков «едут от своего государя, т.е. от известного злодея самозванца Пугачёва в Яицкий городок с раскаянием, да и злодейский самозванец у них пойман и везётся, чтоб его в городе встретили с честью и отвели бы квартиру…» Похоже, даже недалёкого Харчёва поразили условия заговорщиков, жирно подчеркнул их в рапорте. Нужно отдать должное сотнику, он не стал церемониться ни с парламентёрами, ни с самим самозванцем: всех арестовал, а Пугачёва забил в колодки. Вернулся в дорогом кафтане «царя», в его собольей шапке. Доволен! Хотя, конечно, достоин более высокой награды ( Харчёв будет немедленно произведён в полковники).
Не стал церемониться и он, Маврин: всех сдавшихся заковал и посадил в тюрьму. Присовокупив к ним ещё и свояка самозванца Шелудякова, явившегося с покаянием. А потом дважды выводил всех на площадь для показа народу. Да и пожалел о том: самозванец вёл себя предерзко, всячески поносил казаков за их якобы подлое отступничество: дескать, он не хотел, но они призвали, уговорили его стать «царём». Звенел поднятыми над головой кандалами: «На сём месте кончилась ваша слава, горынычи! Я согласился стать вашим царём не для того, чтобы вести вас в рай, а для того, чтоб вывести  из ада!»
Сразу же нехорошо загудела, заколобродила набравшаяся толпа казаков, хмурых, с окаменелыми чёрными скулами и всклоченными бородами. Как плёткой, размахивая над головой лестовкой, кликушествовала старуха: «Аль забыли  евангельское?! Исус сказал народу: «Как будто на разбойника вышли с мечами и кольями взять меня!» Иуды…иуды…иуды!..» Подполковник Бородин чертыхался: «Кажинный раз эта сумашедшая бабака высуливается!» Не лучше были многие другие. Плевались в сторону арестантов крутобёдрые казачки. Особенно расстарывалась, выкрикивала обидные непристойности известная баламутка, старшинская жена Прасковья. Бородин поскуливал за плечом: «Высечь, сызна высечь стерьву!»
Маврин поострёгся. Да и не до того было. Просто он перестал выводить арестантов, прежде всего – самого Пугачёва, ничуть не оробевшего, не укрощённого. Вчера отправил начальнику Секретных комиссий Потёмкину письмо, объяснив здешнее положение. А допросы самозванца разочаровывали, пришлось признаться в том же рапорте: «Описать того невозможно, сколь злодей бодрого духа».
Поглядывая на сидевшего в клетке Пугачёва, пытал себя Маврин: «Орёл? Или дьявол? Или новый Заратустра, который удивил всех ещё при рождении? Не заплакал, как всякий новорождённый, а засмеялся… Чего говаривал, в чём признавался позавчера на первом допросе? «Естли Бог поможет мне воцариться, то Яицкому городку быть вместо Москвы или Петербурга, а яицким казакам над всеми иметь первенство». Что помешало, спросил. Пугачёв усмехнулся: «Плетень. Выше колокольни сплели…» Оба не стали уточнять, что имелось в виду. Но Маврин предположил: окружение. Яицкие казаки не плетнём – дубовым тыном окружили, а калитку оставили только в одну сторону – к Яику: через неё они вывели его в бранное поле, через неё и вернули обратно, в Яицк. Но силу над ними он всё ещё держит огромную. Великие рождаются редко, но обязательно вовремя и – навсегда. Велик ли Пугачёв? Наверное. Навсегда останется в истории? Навсегда.
Конечно же самое разумное – поскорее избавиться от него, ибо настроение казаков непредсказуемо, как петербургская погода. Разве они забудут обещанное самозванцем «над всеми иметь первенство»?
– С Богом, Александр Васильич! – повторил Маврин.
И ветер был ровный, хороший, а почему-то ни одна мельница не помахала вслед. Это малость удивило Пугачёва: молоть нечего? Раньше, будто крестным знамением, встречали и провожали махами крыл. Иль по мёртвому горюют, уткнувшись лицом в ладони? Жив он, живой ещё! Вон в каком обережье, вон какой конвой снарядили для него, для тех же заглавных иуд Творогова, Чумакова, Федулеева, – сто подвод, с полтыщи казаков и солдат при двух пушках. Нет тут лишь Ивана Бурнова – прошлой ночью удавился в тюрьме. На собственном кушаке. Тишком привязал один конец к оконной решётке, из другого сделал петлю, встал на коленочки и… Пока хватились – готов лихой войсковой палач. Думалось, душа у Ивана давно отдельно болталась, как нательный крест поверх одежды, ан – вернулась. Несчастный казак. А этих, живых, счастье ль ждёт? Зачем на глубину рвались, коль мелко плавают – ж… наружи!
Прощай, городок Яицкий, ставший злым отчимом. Прощай, вольный-подневольный Яик, мятежный и безмятежный. Больше не свидимся. Бог вам судья.
Начальник всего двинувшегося генерал-поручик  Суворов из конца в конец скачет, высоким, хорошо слышимым голосом покрикивает, подневоливает:
– Шевели вожжой, детушки, подтягивайся, подтягивайся! Рысью, рысью марш-марш!
Видно, вечный спешильщик. Теперь-то чего торопиться: главное бунтовщицкое войско разбито, самозванец в клетке, и ты его везёшь ответ держать. Нет, досадно, что ни говори, великая досада гложет: уж как торопился, как гнался за Емельяном по заволжской пустыне, а взял не ты, на кого и сама всемилостивейшая государыня Екатерина Алексеевна, и их графское сиятельство Пётр Иванович Панин все надежды возлагали. За 9 дней 600 вёрст проскакал… Досадно.
– Шевели, пошевеливай вожжой, касатики! Бди, гляди зорко, солдатики!
Из-за пологих редких увалов порыжелой линялой волчицей ползла встречь обозу степь, дыбя пересохшие гривки полыни, блестя тощими, будто прилизанными, ковылями. Нехотя, подневольно нижет перегретый воздух паутина-летяга. Измученное долгим бездождьем небо выглядит нежилым, застекленевшим. Поднятая колёсами и копытами пыль, насыщенная горечью полыни, забивает дыхание, прямо хоть ложись и помирай.
Отрадную прохладу будут приносить ночи, но высокого звёздного неба  Емельяну не доведётся увидеть: оно разжижается и закапчивается факелами, которые шкворчат и постреливают в руках верховых казаков, окружающих телегу с клеткой. Она в центре растянувшегося обоза, кажущегося во всполохах факелов чудищем из сновидений, которое, впрочем, не удивляет Емельяна. Он-то знает, что обозы – бич, вериги, сковывающие инициативу и подвижность даже самой первоклассной армии. Русскому генералу обычно сопутствует личный обоз из 50 и более подвод. Ещё больший он у турецких военачальников, они всегда желанная добыча рядовых воинов. В казачьих войсках их зовут не обозом, а обузой, стараясь ограничиваться одной-двумя заводными (запасными) лошадьми с вместительными тороками.
Привал делается на безлюдьи, возле речки. И чаще, конечно, ночами. Солдаты добывают дров, раскладывают костры. Разводится огонь и подле телеги Пугачёва. Емельяна выводят из клетки, приносят миску горячего варева и кусок хлеба. Сидя на земле и упираясь лопатками в спицы колеса, он ест медленно (куда торопиться?) и смотрит на огонь. А когда вскидывает глаза, то видит вокруг офицеров и солдат конвоя, сторожащих каждое его движение. Понимающе усмехается: головы им не сносить, если с ним что-то случится. Например, возьмёт и взлетит в небо – он туда часто смотрит. Может, Бог на его стороне? А с Богом шутки плохи.
В бродливых тенях и сполохах факелов разное ловит Емельян на лицах конвойных: и откровенное любопытство, и страх, и восторг, и сочувствие. Дивятся ироды, никак не привыкнут. А чему б, кажется, дивиться? Обыкновенный мужик в сермяжных портах и полукафтанье, на плечах, внакид, – вытершийся драный тулупчик… Ну, не мужик, знамо дело, – казак, да ведь всё равно ничуть не страшный вроде, к тому ж – в железах по рукам и ногам. Но звякнет вдруг цепями, зыркнет выпуклыми белками – мураш по спине, до копчика прожигает!
Храбрее всех в великом обозе только главный конвойный начальник генерал Суворов да самозванцев сын Трошка. На привалах Трошка прибегает от своей телеги и замирает, исподлобно, словно обознавшись, вглядываясь в арестанта: правда, што ль, отец? Емельян подлавливает его за талию, сажает на колено.
– Как там мамка? Плачет?
– Плачет.
– Об девчонках?
– Ага. И об тебе. Говорит, отрубят тебе башку. – Трошка жмётся к отцу, в глазах страх и какая-то надежда.
– Эка беда, новая вырастет. Как хвост у ящерки. И не одна, а сразу две либо  целых сто.
– Правда, што ль?
– Правдей некуда, сынка. – Помолчав, добавляет будто для себя: – Сено украли, а позьмо осталось, значит, не всё ишо потеряно…
Тихо, незаметно подъезжает Суворов, слышит последние слова Пугачёва, умиляется: истинно как! Сидит кандальник у костра, окружённый охраной, а по России будто грибной дождь на чернозёмы выпал: прут, вылупляются новые Пугачи, новые «Петры Фёдоровичи» и чинят свой неистовый, жестокий суд. Мелькает у Суворова: не выдаёт ли себя за государя императора и тот мелкий атаманишка, что чуть не укокошил его у моста близ Саратова? Может, уже схвачен и повешен? На подлинного Пугача тот, вестимо, не тянул, настоящего бы ему, Суворову, не провести. С лёта, натренированно перехватив собственный страх (кому охота умирать в глупейшей ситуации!), он резким повелительным тоном приказал не задерживать «срочный эстафет», ибо скачет он по важному поручению «их величества государя Петра Фёдоровича». Главарь, направивший в лоб ему пистолет, немного смутился, недоверчиво обвёл взором немногочисленный, со сморозившимися губами конвой из драгун, слишком ладно, по форме одетых и вооружённых, оглянулся на товарищей, ища совета. Сиволапое мужичьё с дубьём и вилами стушевалось, кое-кто потащил шапку с головы. Вожак опустил пистолет: «Незамай едет… От греха подальше…»
И Суворов поехал. Поскакал. Да, вишь, опоздал: лишь в Яицком городке увидел самозванца. Скованного. И скорбел, конфузился  не потому, что не он поймал Пугача, а оттого, что смалодушничал там, у мостика. Но тогда б не случился у России знаменитый генералиссимус. Удача хоть и ветреная дама, но иногда бывает благоразумной.
Суворов спрыгивает с коня, сухощавый и малый, почти вровень со вскочившим, исподлобно глянувшим Трошкой. Опускается на сейчас же подставленный  с другой стороны костра барабан, чтобы лучше видеть Пугачёва, этим мало отличаясь от черни и городских обывателей, вываливающих к дороге поглазеть на знаменитого колодника.
– Здоров ли, Емельян Иваныч?
– Вашими заботами, батюшка Александр Васильич, вашим призором… Весьма благодарен…
Благодарит чёрт кудлатый, а головы не клонит, в сатанинских глазах насмешка, будто в задор вводит: ну-тка, высокородие, чем ответишь, может, сторгуемся да по рукам шлёпнем? Мол, шабаш, крыто, денежки на бочку, ты в одну сторону, я – в другую? Он ведь уже не раз подступался: «Сними ты эту клетку, Александр Васильич, дыхать мне нечем, как вроде домовой душит!» Вишь, чего захотел царь мужицкий. Свинье, сударь, не до поросят, когда её палить тянут. Может, с тебя и цепи снять?
И начинаются  их беседы. Почти на равных. Причём Суворов исподволь замечает: тон у самозванца чуть-чуть свысока, снисходительный чуть-чуть. Слышит силу за собой. Былую, конечно. Ведь она водилась за ним, да ещё какая! Подумать только, неграмотный казачок, коему едва за тридцать, заставил дрожать всю империю, в робость вгонял тех полководцев, под чьим командованием начинал службу. Воевал же в корпусе Захара Чернышёва, который бивал Фридриха Второго и брал Берлин? Воевал. Там, сказывают, урядника получил. С армией Петра Панина штурмовал Бендеры? Штурмовал. И тут, видно, отличился, коль первого офицерского чина удостоился. Но тот же Захар Григорьевич, ставший фельдмаршалом и президентом Военной коллегии, ничего не мог сделать с казакующей сермяжной армией бывшего своего урядника. Да  и генерал-аншеф Пётр Иванович не вдруг с ним сладил: положа руку на сердце, срочный мир с Турцией спас. А если б не пошла Порта на мир? Где бы сейчас царевал Пугачёв? Наверное, там, где и первый, и второй Лже-Дмитрии – в Москве! И неизвестно, успела б ли спастись его, Суворова, Варенька. Может, помилуй Бог, легла б наложницей в постель сего сатаны, сидящего напротив. Впрочем, не такая она, конечно, раскрасавица, чтоб прельстился ею окаянный самозванец. Вот юная казачка, ставшая  второй его женой, та, говорят, писаная лебёдушка, надо б поглядеть при случае. А Варенька… что? Жена твоя и более ничего…
– Скорбишь, Емельян Иваныч? – спрашивает Суворов, протягивая к огню руки.
– Долгая скорбь опасна: рехнуться можно. А я пред государыней здоровым должен   наличествовать.
– И то правда. А скажи-ка, голубчик Емельян Иванович: отчего ты сразу не взял Оренбург?
– Сил не хватило, ваше превосходительство.
– Помилуй Бог, десять тысяч на три тысячи осаждённых – это резон?
– Людей своих я жалел. Не мог я, как граф Панин у Бендер. По мёртвым товарищам лезли на стены. Дуром, а не умом брали.
 «И тут прав», – соглашается Суворов, ибо знает: русских тут пало 6 тысяч, турки потеряли 5 тысяч. Эту свою беседу с Пугачёвым Александр Васильевич вспомнит через 16 лет, когда штурмом возьмёт считавшийся неприступным Измаил: из 36-тысячного гарнизона крепости падёт 26 тысяч, пленено будет 9 тысяч, спасётся лишь один турок: легкораненый, упадёт он в Дунай и переплывёт на бревне.
А сейчас допытывается: почему не повернул на Сибирь, почему не остался с башкирами в горах, почему не вернулся к Яицку, почему вдруг завернул от Москвы вспять, к Волге?  У него, дотошного, много всяких «почему». В том числе – почему не взял Яицкий и Казанский кремли.
– Аль не понимаешь, ваше превосходительство, што мужик с дубиной на стену не полезет? А казаку гожее обхватно, с тылу, с боков. У мужика  – никакого регулярства. И командиров знающих, бывалых отсутствие полное. А вообще, конечно, главное в моём положении – атака, отвага, неожиданность. Застрял при осаде – крышка, проиграл. Бей, пока враг не опомнился: меньше людей потеряешь. Я людей жалел, ваше превосходительство, тебе этого не понять. О Казани баишь: с чего да почему тамошний кремль не взял. Мне рассказывали, царь Иван Грозный, чтоб одолеть Казань, положил под ней лучшие свои войска. И я мог положить. Но у Грозного больше не было других задач, а меня остатняя Россия ждала, меня Москва с Петербургом ждали.
– Ну а если б, не приведи Бог, первопрестольную взял, Петербург взял… Далее как думалось?
Пугачёв смотрит поверх огня насмешливо, хлопает по плечу сидящего на колене Трошку:
– Ему престол отдал бы! Допрежь, правда, всякие учёности заставил бы выучить, штоб не был тёмным, как я… Вобче-то, Александр Васильич, не чаял я особливо насчёт Москвы с Петербургом. Думалось, в бою помру, со славою. Разве жизнь у нас, простых людей? Не по мне. В этой домовине, – Пугачёв шлёпает ладонью по нижнему венцу клетки, в который упирается затылком, – и то способнее, чем на воле: о хлебе не надо думать, о завтрашнем дне покой.
– Помилуй Бог, тебя судить везут, а ты – «покой»!
– Судить? – Емельян щурит ироничный глаз.– Убивать везёте.
– Уповай на всемилостивейшую государыню. Молись за неё.
– Я молюсь за народ. Из-за кого Господь наказал весь род людской, кто совершил первое грехопадение? Ева. Женщина. Как можно уповать на женщину, Александр Васильич?
– На священную особу Екатерины Алексеевны указал перст Божий.
– Значит, у Бога не было выбора.
За плечами Емельяна – краткая, но крепкая школа раскольничьих старцев, школа преподобного игумена Филарета. Ответы его смущают Суворова больше, чем сложнейшая ситуация в бою. Он начинает сердиться:
– Россия надолго запомнит тебя, твои злодейства, память у неё хорошая!
– Хорошая, да короткая: забывает Булавина, Разина. Я злодействовал, вы – паскудничаете. Кой день везёшь ты меня, Александр Васильич, видывал ли радостных, счастливых людей? Видывал ли богатые деревни?
– Видывал сожжённые усадьбы, разграбленные и осквернённые храмы, трупы безвинных людей.
– А глаголи, наставленные вами, а пепелища деревень? Обиженный народ казнил одного, двух, десять помещиков, палил одну, две усадьбы, а вы, ваше превосходительство, убивали сотнями, тыщами, выжигали целые селения, оставляя живых ишо несчастнее. И злее, ваше превосходительство. Это разве по-божески? Огромны ваши заслуги в подавлении восстания, но великими их никто, никогда не назовёт. Потому што ваша победа – подлая победа. Никогда б не взяли меня, кабы не предатели. Вы б ишо подрожали! – Емельян нервно потирает ладонями разогревшиеся от близкого огня металлические браслеты, натягивает на них обшлага рубахи.– Вы, бары, по себе других меряете. Думаете, деньги – всё! Замест того, штоб сражаться со мной, подкупленных лазутчиков шлёте – меня схватить. Граф Орлов Перфильева сговорил было, а тот на мою сторону стал. Рейнсдорп Соколова-Хлопушу прельщал: поймай Пугача, златые горы дам! И Перфильев, и Хлопуша лучшими моими командирами стали, они б не изменили. Я никого не подкупал, штоб убрать супротивников, я просто бил вас, учёных да опытных. И потому цена на меня росла, как тыква при навозе. Изначалу Рейнсдорп сулил за мою башку пятьсот рублей, потом – 5, 10, 28 тысяч и более. Не докликался охочих. За деньги. А вот за каждого доставленного мне помещика я обещал крестьянам по сто рублей. И што ты думаешь, ваше превосходительство? С отовсюду повезли скрученных бар. И денег не требовали. Потому как гнилой, поганый товар сбывали с рук. На погубу Руси бесстыжее вороньё скаркалось в стаи, очи её выклёвывает. Доколе, Боже милостивый? Доколе, господин генерал?  
Пугачёв вскидывает на Суворова жёсткий взыскующий взор, и генералу при неровном свете костра и факелов кажется, будто в глазах Емельяна пылают далёкие пожары. Суворов едва не перекрестился: сохрани и помилуй, Господи! Не к нему, рядовому генералу, такие вопросы, не к нему, он – воин, только воин.
А Пугачёв щурит, помигивает левым и буровит правым пристальным оком, в котором Суворов теперь вдруг видит сплошные молнии, словно их кто-то кресалом высекает.
– Неужели и после всего сотворённого мною и моими товарищами мучители алчные не одумаются? Нет, наверное нет: глупы по самый кляч. Волка сеном не накормишь. Но волк предел знает: насытился – и шабаш, на боковую под куст, хвостом морду накрыл. А вам, барам, всё мало, мало… За это своё «мало» ничем не щадитесь. Вот был у меня славный полковник, джигит лихой из башкирцев, Салаватом звали. Сам из богатых, а богатых не жаловал. Спытал у него: зачем зело душегубствуешь, полковник? Он сказал: осударь, мои воины ласковые ягнята по сравнению с воинами царей. Вытащил из сумы книжку какого-то учёного, какой в оренбургских краях, сказывают, долго обитался. Из той книжки Салават прочитал про деревню Сеянтюсь – я хорошо запомнил названье, потому как довелось ночевать в ней. Поднялись башкирцы против угнетения. Их карали. Вот в той деревне башкирцы напали ночью на команду воинскую, несколько человек поранили. Поранили, ваше превосходительство! Чем ответила правительственная  команда?..
Пугачёв своими словами пересказывает то, что запомнил из прочитанного Салаватом. А была то книга первого члена-корреспондента Петербургской Академии наук Петра Ивановича Рычкова, в ней учёный с содроганием описывал трагедию  деревни Сеянтюсь: «Все они, башкирцы, осаждены были командою, и по кратком супротивлении захвачены, близ тысячи человек с жёнами и с детьми их во оной деревне перестреляно… Сверх того сто пять человек забраны были в один анбар, и тут огнём сожжены. Понеже всё сие случилось ночною порою, и деревня вся зажжена была, то от их великого вопля и от оружейной пальбы самое ужасное тогда было позорище… И таким образом все оной деревни Сеянтюсь жители с их жёнами и детьми от мала до велика чрез одну ночь огнём и оружием погублены, а жилище их в пепел обращено..»
– То случилось тридцать лет назад. Думаешь, башкирцы забыли ту бессмысленную расправу? Оскорблённый народ и во сне куёт мечи, знай, ваше превосходительство. Я вот в оковах, а Салават-то воюет против вас, зверей. Слышно, славно воюет. И вся чернь угнетённая воевать будет, пока не сничтожит захребетников.
– Побойся Бога, Емельян Иваныч, такие слова речёшь! Народ-то рад-радёхонек успокоенью.
– Рад? Как та баба, что причитала по усопшему мужу: да и кто жа теперь мяня за косы потаскаить?
Пугачёв отваливается от колеса, в которое упирался спиной,  проводит ладонями по лицу и  как бы отряхивает с них снятое с чела в огонь, наверняка зная: не сгорит. Потому что – несгораемое. Устало подталкивает Трошку:
– Ступай, сынок, спать, мал ты для таких разговоров. Мамка там, поди, в беспокойствах. Скажи, пущай не шибко убивается, страшней смерти ничего не будет…
С мальчишеской лютостью зыркнув на Суворова, Трошка бежит в конец обоза. Лёгкой иноходью его провожает верховой казак, на отлёте поматывая факелом.
Пугачёв, звякнув оковами, скрещивает на груди руки, неотрывно смотрит на огонь, словно ищет в нём какую-то истину. Заговаривает тихо, с болью:
– Привыкли Бога всуе поминать, всяк к нему со своим прыщом, словно в лавку с последней полушкой… Когда Господь увидел, каким сотворил мир, он горько заплакал и убежал далеко-далеко. Поэтому его никто не видит. А он не слышит никого. Правда, Александр Васильич, старше Бога, на неё б и молиться. Но она мало кому нужна, с сего её на задворках держут. Я попробовал, отпёр ворота, выпустил – она ж, обрадованная, и затоптала меня. – Сказал и опять уставился на огонь, в котором ветки хрустели, словно кости на зубах собаки.
Замечено, человек на три действа любит смотреть: как огонь горит, как вода бежит, как другой работает. А два великих гражданина России никак не могли наговориться. Они интересны друг другу. Особенно досуж Суворов. Досуж и эмоционален, ему всё больше нравится скованный отважный простолюдин: «Прост и понятен, как молитва. Как «Отче наш». Проста молитва, да разуму учит. Большим разумом обладает самозванец, но без организации и просвещения оного. А его выдают за людоеда, который только вчера научился  ножом и вилкой пользоваться, но ещё обвешан амулетами…»
Оглянулся Суворов – сзади стоит, опершись на саблю, только что отчеканенный указом Военной коллегии наказной атаман яицких казаков Мартемьян Бородин. На ус мотает странные разговоры колодника и начальника конвоя. Ус у него и впрямь пушист и долог, а скулы и подбородок лужёными бликами играют – научился брить. Мартемьян сам напросился возглавить казачий отряд, сопровождающий арестантов: в столицах побывать, себя показать.
– Поднимай команду, атаман! Нас ждут!..

2

Где-то на полпути Суворов приказал снять клетку, дальше повёз Емельяна в открытой телеге. Когда Бородин наябедничает об этом, Суворов разведёт руки в притворном бессилии: что делать, самозванец «вёл себя беспокойно».
Первого октября он доставил Пугачёва в Симбирск. В большом каменном доме по Спасской улице, приготовленном под ставку главнокомандующего Панина, имелись надёжные подвалы. В одном из них и примкнули к стене Емельяна, надев на пояс железный обруч. На содержание  положили 15 копеек в день, кормить повелели пищей «подлым человеком употребляемою». Каждое движение пленника круглосуточно сторожили обер-офицер, унтер-офицер и солдат с обнажённой шпагой.
На следующий день из Пензы вкатил в Симбирск и Панин, одолевавший четыреста вёрст пути целую неделю. Его встретила огромная толпа возбуждённого, любопытствующего народа. Граф сейчас же явился на широком крыльце и приказал вывести Пугачёва.
Народ замер. Идущий из глубины двора Пугачёв не был похож на жалкого колодника: остриженная по-казачьи, в кружок, голова вызывающе вскинута, прострельные, рыскающие взгляды – по толпе, по сгрудившимся на крыльце военным, озорно подмигивает молодайке, с раскрытым ртом впялившейся в «царя», и та всполошно крестится, проталкивается за спины. Конвойные с голыми сверкающими   шпагами едва поспевают за твёрдым Емельяновым шагом. Обыкновенный казачина в малиновом полукафтанье, поспешающий на майдан «любо», «не любо» горланить. Кабы не стража, кабы не звякающие цепи!
Всходит на крыльцо, останавливается перед дебелым барином с лентой и звездой, сжавшим маленький плотоядный рот,  надменно задравшим лунообразный подбородок. Для Панина вся чернь на одно лицо, а Пугачёв узнаёт его, не единожды видывал под Бендерами, на караковой спокойной кобыле объезжавшего войска. Шумный, крикливый был, округлые широкие брови выше лба задирал. «Генерал-могила», прозвали меж собой солдаты.        
Одного роста, рассматривают друг друга в откидку. У одного чисто панинское, наследственное частое хлопанье век, будто их нервным тиком бьёт. У другого левый нервный глаз, наоборот, замирает в дерзкой прищурке, раскаляя генерала до пунцовости. И Емельян будто не слышит позади себя свистящий, бешеный шёпот начальника стражи гвардии капитана Галахова: «На колени, с-с-скотина… На колени!»  
Ишь, чего захотел! Левый глаз Емельяна дерзит, усмешливо щурится, а правый хотя и враспах, но непроглядно тёмен, чуточку подсвеченный соловой эмалью белка. Емельян будто не разозлённого офицера слышит, а загнанное дыхание коня – частое и жаркое, в затылок: «Ишь, чего вздумал!»        
Поединок взоров, верно,  видят и народ, и штаб за спиной Панина, граф топырит толстые локти, стискивает кулаки.
– Кто ты, х-хыр, таков?
– Емельян Иванов Пугачёв.
– Как же смел ты, вор, называться, х-хыр, государём?
«Ишь ты, аж дерьмо в бурдюке закипело! Попадись ты мне, не на коленях – на пузе подполз бы, сапоги б целовал. Повидал я вас, таковских! Очень вы, баре, любите жизню, сладкая она у вас… А ты, капитан, не шипи, не встану я на колени!» Ответил с иронией, громко, чтоб все слышали:
– Я не ворон, я воронёнок, а ворон ишо летает!
Лёгкое «ах» поражённой толпы, лёгкий шумок за спиной. Взбешённый Панин кидается на Пугачёва, левая рука вцепляется в бороду, правая бьёт, тычет в лицо, кулак каменный, натренированный. У бар ведь первое дело – зуботычина.
Разбит нос, разбиты губы, кровь течёт по бороде. Пугачёв замечает сострадание на лице Суворова: с чего б, ваше превосходительство?  Ты хотел, чтоб и он, Емельян, стлался перед этим боровом, как только что стлался ты? Иль ты из той породы, кто заискивает, улыбается в лицо, а нутро корчится от омерзения?
Приметит необычное поведение Суворова и Павел Потёмкин. В тот же вечер он напишет императрице: «При многочисленной публике чуть-чуть не с земными поклонами благодарил графа и не устыдился шесть раз поцеловать руки и полы главнокомандующего» за то, что тот счёл Суворова главным поимщиком Пугачёва. В злом сарказме будет злословить: «Из тех, кто прикован не к скале, как Прометей, а к полному корыту, их печень терзает не коршун, а копеечное честолюбие». Самого просвещённого Павла Сергеевича конечно же  не честолюбие мучает, не банальная зависть, а жажда справедливости, о которой не преминет помянуть в том же письме Екатерине: «Я не осмелюсь всеконечно никогда произнесть того, что много участвовал в поимке злодея.., что имел более участия, нежели г. Суворов». Уязвлённый, он попросит уволить его с поста председателя Секретных комиссий. В записке его брату, Григорию, Екатерина согласится: «Павел прав, Суворов тут участия не имел… и приехал по окончании драк и поимки злодея». Отставку Павла она не примет. На закате жизни Павел Сергеевич вспомнит то отталкивающее пресмыкательство Суворова перед надменным Паниным, вспомнит, когда тот уже будет всемерно знаменит, подумает: если ты велик, то будь велик во всём, не скоморошествуй…
Панин, понятно, порадел новому родственничку, выделив его, но тут же почувствует, что перестарался, унизив чужого родственника, начнёт «исправляться»: поручит Павлу Сергеевичу возглавить допросы Пугачёва и найти в Симбирске художника – писать с самозванца портрет, дабы отправить «харю сию» на показ императрице.
Главнокомандующий вырывает клок волос из бороды колодника, растопырив толстые пальцы, пускает их по воздуху. В затылок Емельяну жарко брыжжет слюной Галахов: «На колени, м-м-мерзавец!» Наконец бьёт носком сапога под коленки, а дюжие конвоиры за плечи осаживают упрямца.
– Кайся, злодей!
– Каюсь, – глухо, в себя, проговаривает Емельян, не облизывая, не сплёвывая кровь. И глуше, невнятнее произносит разбитыми губами ещё что-то.
Удовлетворённый Панин победительным взором обводит толпу, поворачивается и, поддерживаемый адъютантом, удаляется в отведённые ему покои. Толпа, как у водопоя стадо, утолившее первую жажду, не торопится расходиться.
Сразу же, пока не остыл, граф садится писать письмо московскому генерал-губернатору Волконскому: «Пугачёв на площади скованный, перед всем народом велегласно признавался и каялся в своём злодеянии и отведал тут, от моей распалившейся крови на его произведённые злодеяния, несколько моих пощёчин, от которых из своего гордого вида тотчас низвергся в порабощение…» Но Суворов приватно готов был побожиться, будто он расслышал самозванцеву невнятицу: «Каюсь… м-мало я вас вешал…»
Среди уходивших с Паниным Пугачёв искал глазами лишь одного человека – Михельсона: каков он, саксонец,  во всё время восстания, как никто другой, с неутомимой отвагой преследовавший Емельяна, навязывавший ему сражения. И в конце концов достиг своего: под Чёрным яром разгромил повстанческую армию. Сейчас  полковник скромно держался за широкими шкафами спин – вперёд выступали массовики-затейники и клоуны. Им рукоплескала толпа, вылезшая из укрытий.
На следующий день Панин продолжил спектакль, повелев снова привести Емельяна для показа избранной публике. А собралось её немало в его приёмной – человек двести. По мнению Павла Потёмкина, вышел Пётр Иванович как-то по-домашнему, неуважительно к важной публике: в широком атласном халате, с полуспущенными на башмаки чулками, на голове большой французский колпак, перевязанный розовыми лентами. Артистично свирепея, распаляясь, снова выспрашивал граф, как смел злодей поднять руку на богоданную власть, присвоить монаршее святое имя. И снова достойно звучали ответы донского казака. Великое самообладание,  неустрашимость его, вспоминал потом очевидец встречи сенатор Рунич, так разгорячили «сего правдивого россиянина, что, подняв правую руку, едва не ударил злодея; но в одно мгновение отступя от него и подняв обе руки вверх, в трепетании своего сердца, с пролитием горьких слёз воскликнул: «Господи! Я осквернил было мои руки». В ужасном рыдании и встревожении духа своего, не опуская рук, паки (опять) воскликнул: «Боже милосердный! Во гневе Твоём праведно наказал Ты нас сим злодеем», и в ужасном рыдании ручьями лились старческие слёзы. Все присутствовавшие как окаменелые безмолвствовали».
Меж тем другой свидетель сего случая съязвит: «Было с чего окаменеть: граф изображал высокую древнегреческую трагедию, а присутствовавшие наблюдали жалкую фарсу!»
Панин и свита ушли. Пугачёв, бычливым взглядом провожая их, негромко окликнул Суворова.
– Чего тебе, Емелька? – живо обернулся тот.
– Слыхал, что граф-то баил? Мол, Бог во гневе своём праведно покарал вас чрез моё окаянство. Праведно, Александр Васильич. За что ж морду-то бил?
– Ох, Емелька!..
Суворов поторопился в глубину покоев: его звали. Оказывается, граф Панин «сел за карточный стол с Голицыным, Михельсоном и ещё с кем-то, составя вист, игру тогда бывшую уже в моде». Гвардии офицер Державин, оставивший потомкам эту запись, запамятовал: четвёртым к столу был приглашён Суворов. Александр Васильевич карты презирал, считая игру в них привилегией бездельников и проходимцев. За картами он увидел совершенно другого Панина, но не удивился, дескать, ладно, валяй, граф, время такое: тузы начинают, а шестёрки выигрывают.

3

В Симбирске Потёмкин квартировал рядом со ставкой Панина. Богатый помещик Шилохвостов любезно предоставил ему несколько комнат в своём обширном доме.  Павлу Сергеевичу, всячески избегавшему картёжных ристалищ у графа Панина, особенно импонировало увлечение хозяина русской словесностью. Поздно возвращаясь из поездок, с допросов, очных ставок, заседаний, Потёмкин сбрасывал на руки денщику мундир и облачался в домашний халат, сейчас же направлялся к шкафам с книгами. Точных наук он не любил, из всех уроков геометрии извлёк лишь одну, на его взгляд, бесспорную истину: только женщина представляет собой идеальный равнобедренный треугольник.
А книги – о, книги! Вытаскивал из плотно сомкнутых рядов очередной старинный фолиант, благоговейно раскрывал выжелтевшие ломкие страницы, вбирал очами музыку слов, вдыхал волнующий воздух былых эпох. Радостно наткнулся на тяжёлый сборник Указов Петра Великого: тиснёная кожа переплёта, медная оковка уголков. Развернул. Что ни рескрипт, что ни сентенция, то – державность, то – страстный промысел мужа, государя. Вот Пётр Алексеевич понуждает стрелять всякого, кто бежит с поля боя, «даже избивать меня самого, если я буду столь малодушен, что стану ретировать от неприятеля». Можно ль представить себе кого-то из нынешних государей, огласивших подобное повеление! Почти через сто лет поэт, любитель «бурь» и «гроз», скажет: «Умом Россию не понять». Иностранцам действительно не понять нравственного порыва Петра, им гожее аглицкое: «Мой дом – моя крепость».
Размышляя над этим, Павел Сергеевич находит, что императрица Екатерина Алексеевна своими помыслами и поступками достойна великости Петра. Чего стоят недавний опустошительный ураган пугачёвщины, сожжение Казани, когда все растерялись. И только она сохранила самообладание, решительно объявила себя  казанской помещицей, намерясь тотчас  отбыть в район восстания и возглавить войска. Еле отговорили члены Государственного совета. Иначе б граф Панин остался при своей подагре, но без лавров победителя. Хотя, откровенно признаться, венок следовало бы водрузить на забубённые головушки Творогова, Федулеева, Чумакова. Не предай они самозванца, неизвестно, где бы сейчас гулял Емелька и что бы делал главнокомандующий, трусливо обитаясь в тысяче вёрст от главных сражений. Ведь сколько раз радостно рапортовали о «полном» разгроме Пугача, а он снова и снова возрождался.
Нынче Пётр Иванович строит из себя Спасителя, Мессию. Неузнанного Цезаря. Кто набивает себе цену, тот, как правило, меньше всего стоит. Самые роскошные декорации не спасают плохую пьесу. Ложь неутомима, а правда, к сожалению, очень часто присаживается отдохнуть. Уж если кто и достоин высшей монаршей благодарности и награды, так это он, Павел Сергеевич, неустанно мотавшийся по пылающим и чадящим провинциям, и, разумеется, Михельсон, клещём вцепившийся в хвост Пугачёва.
Тихое общение с книгами убаюкивало нервы, выравнивало гудение крови в висках, сердце полнилось предощущением негромкого праздника, интимно-сладостных минут, возносящих душу в горние выси: Павел Сергеевич садился писать очередное письмо своей возлюбленной, своему ангелу. Он знал правило: прежде чем жениться, убедись, можешь ли построить Ноев ковчег, на котором бы твой брак выдержал все житейские штормы. Павел Сергеевич с амбициозностью баловней случая твердил: могу, выдержит, его семейный ковчег достигнет берегов покойной ласковой старости!
Как от благоглупости, отмахивался от ненавязчивой благоподсказки: молодая жена – чужая жена, молодыми должны быть любовницы. Дымчатая даль расстояний, долгая разлука романтизировали писаный лёгкой акварелью образ. Иное представлялось противоестественным и противным, как если б вдруг увидеть Пашу с волосатой, как у армянина, грудью.
«Пашенька, ангел милый! Целую твои божественные ручки, твои волшебные пальчики купно и розно тысячу и тысячу раз… Как всегда, воротился со службы поздно, усталый и в мигренях. Но только сел к чистому, как твоя душа, листу бумаги, к письму тебе, как всякое слабочувствие, всякие лихости дня оказываются отринутыми…»
Писалось с вдохновением, при разгоравшихся щеках. Хотелось сызна и сызна удивить, восхитить, чтоб только ему, ему светили её глаза, чтоб в красивой юной головке, в трепетном её сердце – только он, он, он. Но незаметно начинал прихрамывать, приволакивать ногу, за которую зацеплялось прожитое и нажитое, рука самовольничала, сворачивала на привычную, малосъедобную сухость допросных протоколов.Он невольно начинал резонёрствовать, поучать, дабы головка её была не только красивенькой, но и умной, под стать будущему супругу. Право, досадно ведь, когда письма её написаны только по-французски, когда в них – ни единого слова русского. Его душа протестовала, ибо даже после краткого пребывания возле Екатерины и Григория она через края наполнилась патриотическим пафосом: «Поверь, ангел, неразумно лазить в чужой огород за овощами, когда есть свои и лучше. Неразумно ходить за словами в чужой язык, когда свой красивее и богаче. Голгофа – звучит? О, да! А кушать анчоусы? О! Но в первом случае это Лысая гора, а во втором – хамса, паршивая маринованная рыбёшка… Всем нам, русским, следует перечитывать назидания праотцов наших. Учёный-энциклопедист Юрий Крижанич сто лет назад писал: «Ксеномания – по-гречески, а по-нашему – чужебесие, это бешеная любовь к чужим вещам и народам, чрезмерное, бешеное доверие к чужеземцам». А что рек  протопоп Аввакум? «Не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами филосовскими не обык речи красить, понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет». Он хотя и столп староверчества и раскола, да жития непорочного, святого… Иногда выпаханная плугом монета может рассказать о своём времени  больше, чем писания тысяч учёных. Аввакум – золотая монета Руси, которую ещё не выпахало и не оценило время. Раскольники – одичавшие ветви православия, которое является древом с мощными здоровыми корнями…»
Поймёт ли, восхитится ль ангел Пашенька? Прочитала ль она вообще хоть одну русскую книжку за все свои пятнадцать лет? К стыду, он почти ничего не знает о ней. Вдруг молится не на образ, а на оборотную сторону доски! Всё равно не отступится, он будет влиять на неё, как Луна на приливы и отливы моря, он разбудит её офранцузившуюся душу, Паша станет достойной близости к образованнейшей государыне Екатерине Алексеевне, императрица призовёт её ко Двору, назначит своей фрейлиной и наперсницей…
Боже, пустить жену в придворный развратный гадюшник и быть при ней, как граф Брюс подле своей Прасковьи, Паши, тоже Паши? Увольте-с, увольте! И вроде услышал холодный, низкий голос императрицы: «Надо будет – уволим, Павел Сергеич! Попал в стаю – лай, не лай, а хвостом виляй…»
Эка занесло легкокрылого серафима! Мы, двуногие, удивительно самонадеянные животные, каждое мнит себя Богом раньше, чем становится человеком. Потихоньку начал опускаться на грешную землю. Опустился. Перо как-то кособоко поковыляло дальше: «Порой бывает такое ощущение, будто надо мною зависла восхитительно крупная капля росы, и нежданно вдруг, как чрез увеличительное стекло, вижу в ней ужасно страшный и ужасно красивый мир, в котором нет места простым смертным. Я встряхиваю головой и оказываюсь подле тебя, мне сызна хочется жить и любить, любить тебя и жить для тебя, моя жемчужина… Я понял твой деликатный намёк в последнем письме: не разочаровался ль в казачьей царице-красотке? Милая Пашенька, чтобы разочаровываться, надобно сначала очароваться. Сего за собою не могу засвидетельствовать, в сердце моём – только ты. На дикарочку смотрел и смотрю как на красивое экзотическое животное, оказавшееся в клетке: хочется и погладить, и пожалеть лишь потому, что из него прелестнейшую шубку выделают…»
Который раз порывался написать о том, как эта дикарочка едва не умертвила его, но только гуманным, искренним отношением к ней ему удалось привесть её в покаянное чувство, заставить лить горькие слёзы и благодарить Бога за то, что отвёл её дерзновенную десницу… Нет, не станет и в этот раз писать о том: вдруг сочтёт за дешёвое бахвальство! Историю эту расскажет при встрече, по «нечаянному» случаю: надо полагать, она чрезвычайный эффект произведёт на впечатлительную Пашеньку. Это, мол, кривую душу не выправить благими наставлениями, а младая душа Устиньи не успела очерстветь…
Годы и годы спустя, обнаружив грешную и гнусную тайну жены с братом, поиронизирует над собой: наивный, чем завоёвывал благосклонность юной красотки? Выспренне резонёрствовал, умничал, а Григорий сокрушил банальной лавиной разыгранных страстей, каковыми он сокрушал, как окажется, всех глянувшихся ему женщин – вплоть до императрицы.
А сейчас – о злодее Пугачёве. Пашу он очень интересует. В Симбирске очередь к нему, спрос на него, как на хороший товар. Хороший товар – что лёд: чем больше рук  хватает, тем быстрее тает. Но у Пугачёва от поглядельщиков не убывает, нервы у него – хоть на ощупь пробуй: стальные.
 «Чернь к злодею не допущается, ибо от этих бестий всякое непредвиденное злоумышление проистечь может. Людям же благородных сословий доступ дозволен, и на оных встречах случаются порой пресмешные конфузии, равно и прискорбия приключаются...» – Какая пикантнее, острее? Потёмкин, подняв перо, начинает вспоминать. Может быть, эта? Вошёл в камеру злодея дворянин, у которого в Казани разграблен и сожжён дом. Нос проваленный, рот лягушачий, безгубый. Загундосил, брыжжа слюной, размахивая руками: как смел ты, такой-сякой, имя священной особы на себя взять, как смел на священную дворянскую собственность посягнуть! Смотрел, смотрел исподлобья самозванец, хохотнул, пальцем потыкал: «Глянь, ваше превосходительство, как в ём дерьмо булькает! Барин, ты в зеркало смотрелся ли? Много я вашего брата-помещиков перевешал, но такой отвратной хари не попадалось. Знать, шустро от меня тикал, поди, все голяшки обделал?»
Нет, пожалуй, другой курьёз опишет. Явилась в камеру Пугачёва молодая дворянка  в мехах и шелках, с причёской по последней моде – до потолка почти. По-французски – куафюра. Рассматривала самозванца через лорнет, брезгливо морщила губы и носик, отворачивалась: «Боше, о Боше, как сей человек мерсок…» Взорвало Емельяна, вскипев, громыхнул цепями, рыкнул свирепо: «Што рррыло воррротишь, рррвотин-н-на недобитая?!»    
«Барынька брык в обморок, её понесли, а Пугачёв, бестия, ржёт. Я ему сказал: за такие штучки он может дорого заплатить. Он опять засмеялся, но потише, вроде бы раскаянно: «Где конь, ваше превосходительство, там и овод, где человек  – там и грех. Барыня Бога всуе поминала. У таких Бог на устах, а чёрт на закорках».
Одну подробность Павел Сергеевич не сообщил Пашеньке: барынька описалась…
 «Сегодня к самозванцу меньший доступ, потому как я отыскал в Симбирске художника, и он пишет с него портрет маслом. Государыне императрице пошлём. Перед уходом домой – заглядывал, постоял за спиной живописца. Портрет почти готов. Похож на оригинал, но… Нет, это не кисть Левицкого, не кисть Рокотова. Не словлена живость черт лица, дерзостный огонь глаз. На облучке сидит усталый, равнодушный возница в кожушке со споротым воротником, весьма сходственный с Пугачёвым, но не истинный Пугачёв…»
Что, о чём ещё написать? Событий  много, да любопытны ль они столичной девице? Ну, скажем, посещение Емельяна учёным Рычковым. Оказывается, самозванец слышал о нём, даже поблагодарил за «правдивое обсказание» в его книге жуткого сожжения живьём жителей какого-то башкирского селения, чем несказанно удивил и Рычкова, и самого Павла Сергеевича, ничего не знавшего о том. «Мне про то мой секретарь читывал»,– скромно заметил Пугачёв. Потёмкин пожалковал о том, что не познакомился с книгой раньше, щегольнул бы сейчас перед именитым автором. Прочтёт он её лишь через три года, когда услышит о кончине знаменитого исследователя Оренбургского края.
Очень удивился Пугачёв, узнавши, что от первого до последнего дня Рычков пробыл в осаждённом Оренбурге и весь адище тамошнего голодного сиденья пережил, что его усадьба под Оренбургом разграблена. Рассказ академика так растрогал Емельяна, что он перестал хлебать принесённую ему уху, облизав, отложил свою некрашеную ложку, а блюдо подвинул к Рычкову: «Угощайтесь, господин хороший… Капитан, прикажи подать учёному ложку!» Наверное, предполагал: лихорадочный блеск и слёзы в глазах академика – от неутолённого до сих пор голода. Плакал же Рычков, всколыхнутый неизбывным горем своим: два месяца назад здесь, близ Симбирска, пугачёвцами был убит его старший сын полковник Андрей Рычков, «светоч и надежда великая» Петра Ивановича. Глядя на него, прослезился и Пугачёв, пособолезновав и сказавши, что в сражениях у Корсуна под Симбирском не участвовал, был далече, у Саратова. А он, Павел Сергеевич, подумал: прослезившийся  самозванец – не меньший актёр, чем граф Панин. Но в остальном главнокомандующий Пугачёву, пожалуй, лишь в денщики годился бы. Каким был Панин в тридцать три? А каким бы стал Пугачёв в панинские пятьдесят три?
Как его глаза прянули, как напрягся весь, когда сказали, что перед ним победитель его – полковник Михельсон Иван Иванович! Молчал, набычившись, а вслед ушедшему Михельсону сказал: «Где бы этому немцу меня разбить, если б не проклятый Чумаков был тому причиной… Утёр бы я нос у этого немца. – И снасмешничал: – Попросить мне было у него одну шубу, ему много их досталось!» Угадал Емельян, много чего его «легавому», неутомимому преследователю выпало: и повышение в чине, и шпага с бриллиантами, и орден, и деньги, и деревеньки… Тайно от Панина он, Потёмкин, распорядился заменить Емельяну драный кожушок на приличный длинный тулуп.
Ни в каком письме не пересказать всех событий, коими с темна до темна переполнена жизнь  председателя Тайных комиссий. А на сегодня написанного, пожалуй, достаточно: Пашенька утомится его русскую эпистолярию читать. Он изящно, любуясь кудреватыми своими завитушками, вывел: «Обожающий, денно и нощно помнящий, молящийся за тебя Павел». Через немалое время вспомнит постаревший селадон, грустно усмехнётся: письма Потёмкина Григория обожаемая Пашенька перевяжет шёлковой алой ленточкой и спрячет в злополучный ларец, письма Потёмкина Павла выбросит.
За окнами, с улицы, друг за дружкой протарахтели колёса карет, процокали конские копыта. Он взглянул на часы, понял: от их сиятельства графа Панина разъежались любители модного виста.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

…В Москве казнён не Пугачёв,
На Лобном месте вся Россия
Распята чёрным палачом.  
Евгений Букин

1

Когда наконец наревелись, наобнимались, Софья поднялась с колен, насторожённо и строго взглянула на ту, которая как бы из-под крыл своих вытолкнула навстречу ей птенчиков, дочушек её.
– Кто ты?
Захлебнулись, наперебой защебетали счастливые Гранечка с Кристиной, не отпуская мамкиного подола:
– Тётенька Устя!
– Она хорошая!
– Нас не обижала!
– И плакала с нами!
Сводчатый потолок, тронутые плесенью кирпичные стены. Зарешечённое окошко вверху, под ним – столик с горбушкой хлеба. И – стойкий, удушающий запах параши из угла, от двери. Пять шагов так, три – этак: просторно для четверых. Трошку увели в мужскую камеру. Главная роскошь – голые нары слева, а посредине их – нежданное солнышко, жаркие тюльпаны думки. Кристина на минутку оставляет мамкин подол, кидается, хватает с нар драгоценность свою, показывает:
– Вот, папкина!
Софья берёт подушечку, оглаживает пальцами, невольно дивится нелинялости шёлка, стиранного-перестиранного, истончавшего, но не застиранного, свежего. Опять взглядывает на Устю.
– Твоих рук? – спросила и ревниво заметила: пыхнули Устины бледные щёки. – Он с ней не расставался. Потом дочке подарил.
Надолго замолчали. Говорили глазами, памятью, душой понимающей, сострадающей.
«Пригожая… Но какая замученная, исстаревшая. И глаза вылинявшие – от слёз. Наверное, голубые-голубые были…»
«Красивая… Емельян сказывал, семнадцать ей. Старшее скидывается. Вон, ковыль по вискам тронулся… За что ж ты так нас, Емельян? По колючкам, по буеракам. И душу, и плоть в кровь изодрал. Себя – тоже…»
«Разлучница твоя? Разлучница ль? В косы вцепишься? В глаза кинешься? На Яике бабы так промеж себя. Ты загляни в серёдку, в душу мою: измаяна, издырявлена. А не каюсь, нет!..»
«Рази ж она виноватая? Деточка ишо, горемыка изневольная…»
В задержавшейся тишине Граня с Кристиной испуганно взглядывают то на мамку, то на тётеньку, догадываясь о чём-то нехорошем.
Высший судия – Бог? Сердце? Женщины шагнули, сближаясь. Помедлив секунду, ещё шагнули, пали одна к другой, обнялись. Расплакались, уткнувшись лицами в плечо друг дружке…
И потекли их дни да ночи в полутёмном, плохо обогреваемом каземате. Таясь девочек, шёпотом, туманной иносказью, намёками – о сокровенном, о себе, а больше – о нём, проклятом, теперь уж навек неразделённом. Как вдовы. Не дуры, чай, чтоб верить помилованью.
– Черешни хочу, – сказала вдруг Софья. – Вот вышла б поутру в свой сад, а по траве – роса, а  по веткам – алая, одна в одну ягода. На каждой солнышко горит. Я б – горстями, полным ртом, с косточками… Люблю вареники с вишней. Доведётся ль? Нет ни моего сада, ни моего куреня. Спалили и солью притрусили… А Дон, наверно, так же текёт и ничего  не знает об нас. И чайки над им.
– Я б воблочки погрызла, – роняет Устя. – Горсточкой из Яика запила б.
– И я рыбки хочу! – вскидывается Кристинка.
– А я – вареников с творогом, – вышёптывает Граня. – И куклу мою, какую спалили.
– Солома дюже пахнет. Как на жниве в августе.  
Им принесли два тюфяка, набитых соломой, и теперь они роскошествуют.
Софья поворачивается на бок, обнимает дочек, лежащих меж нею и Устей.
– Айдате спать, деточки, можа, приснятся вареники али рыбка… Рыбка – не надо, рыба к болезни снится…
В тюрьме даже малая  нечаянность, пусть горчайшая, стоит дороже самого смелого чаянья.
Вчера под охраной солдата с обнажённой шпагой выносила Устя парашу. Другой солдат по длинному коридору вёл навстречу смуглого, цыганистого бородача. Видно, с допроса. Чем-то знакомым показался арестант. Когда почти сошлись, ахнула, чуть парашу не обронила:
– Семён, ты?!
 Как споткнулся Шелудяков:
 – Уська?
 – Пшёл, пшёл! – подтолкнули обоих конвоиры.
 Устя, уходя, вывернулась:
 – Как наши, Семён?
Он тоже обернулся:
– Дети здоровы, Нюрынька с Марьей да Андреяшкой – тожеть. А папаня помер в тюрьме ренбургской, в июле иссё…
Устя тукнула парашей о пол, бросая дужку, клонясь, заплакала в притиснутые к глазам ладони. Они ещё не просохли после рассказа Софьи о том, как зарубили брата Горыньку. Свои зарубили, иуды. И генерал иуда, насчет папани врал, божился. Икнётся ему, подлюге!       
Солдат не подгонял, не ругался, наоборот, топтался, покряхтывал, казалось, очень сочувствовал.
Мало-помалу женщины узнали, что всех главных схваченных пугачёвцев доставили в Москву и держат здесь, в огромном доме при Монетном дворе на Охотном ряду. Первый этаж и подвалы спешно отделаны под тюремные камеры и кабинеты следователей, под комнаты для охраны. Второй этаж служит жильем для наехавших из Петербурга сенатских и прокурорских чиновников.
Председателем суда над самозванцем и его сподвижниками Екатерина назначила московского генерал-губернатора князя Волконского, совершенно лишив его покоя. До привоза арестантов в первопрестольную он ежедневно наведывался в дом на Монетном, самолично удостоверяясь в надёжности и быстроте производимых работ. Переполненный усердием, пишет 5 октября Григорию Потёмкину: «Когда злодей Пугачёв сюда привезён будет, то по мнению моему кажется надо его через Москву везти публично и явно, так чтобы весь народ его видеть мог, по примеру как Пётр I, взяв Азов и в нём изменника Якушку, велел ввозить в Москву следующим образом: сделана была особливая повозка, на которой поставлена виселица и к оной тот злодей прикован был, а поверху над ним большими литерами надпись была его злодействам. Не прикажет ли всемилостивейшая государыня и ныне так же сделать, на что буду ждать высочайшего повеления».
Ожидая распоряжений, 8 октября для подстраховки отправляет  в распоряжение  Петра Панина Смоленский драгунский полк. Показалось – мало! Самозванец смел и коварен, а чернь ненадёжна: как бы чего не случилось! Следом посылает  пять рот Нарвского пехотного полка.
И тут получает  высочайший ответ Екатерины от 12 октября. Она тоже робеет, не верит своему народу: Бог знает, что у него на уме! Поэтому повелевает при приближении к Москве усилить конвой и везти самозванца днём, «но без всякой дальней афектации и не показывая дальное уважение к сему злодею и изменнику».
Ныне на дворе ноябрь, все злодеи свезены в Москву, Пугачёв прикован цепью к стене, остальные тоже сидят в железах, за надёжными запорами. Для «наипристальнейшего разбирательства» откомандирован сюда Екатериной известный мастер сыскных дел обер-секретарь Тайной экспедиции Степан Иванович Шешковский. Тот прихватывает с собой проверенных в деле палачей Василия Могучего и Петра Гладова – дядю с племянником. Провожая, Екатерина наставляла: «Всенепременно выведай, не орудие ль Пугачёв какой иностранной державы». – «Всякими ль спросами можно выведывать, ваше величество?» – «Без крайностей, Степан Иванович. Под пыткой боль вопиёт, а не истина. На последний случай – кнут. Сказывают, он имеет благодетельную силу…»
Екатерине очень хотелось, чтоб Пугачёв признался: я-де подговорён, подкуплен чужеземной державой поднять против императрицы бунт. Тогда всё выглядело бы благопристойно: не внутренние беспорядки, не плохое царствование взбунтовали народ, а агент её, Екатерины, заклятых врагов…
Первой из жён самозванца увели к Шешковскому Софью. Вернулась довольно скоро – заплаканная, но сердитая. Усте не стала объясняться, отмахнулась: сама узнаешь!
Узнала.
Долгое пребывание в камере обостряет восприятие. В сумрачной комнате с окнами на север воздух спёртый, пахнет ладаном и плавленым воском. По стене – лаковые доски образов в сусальных ризах, пред самым большим в углу чахнет подвешенная на цепочках лампадка. Лицом в сторону, к восходу, стоит сухощавый человек в долгополом, приталенном сюртуке, со звездой возле левого лацкана. Парик густой, с легкомысленной подзавивкой на концах, из-под него – дряблые длинные уши. Лик длинный, вроде бы истовый, но Усте кажется похожим на морду измученной клячи, у которой на висках ямы, а глаза в провалах. Читает стоя – значит, акафист. Эту книгу грех сидя читать. Думалось, он никого и ничего не слышал, увлечённый хвалебной песнью в честь Господа Иисуса Христа, Матери-Богородицы и Всех Святых.
Не знала Устинья Петровна, что сподобилась чести предстать перед самим Шешковским Степаном Ивановичем. Не обращая на неё внимания, продолжал гугняво, врастяжку читать. Точь-в-точь, как читывала баба Ганя. Устя улавливала знакомые слова:
«Рабы, во всём повинуйтесь господам вашим по плоти, не в глазах только служа  им, как человекоугодники, но в простоте сердца, боясь Бога…» Когда баба Ганя произносила эти поученья, Паша Иванаева сердилась: «Эт распочему повиноваться господам нашим? Кто их ставил над нами? Ужель Бог? Распочему рабы мы?» Баба Ганя мотала перед нею двоеперстием: «Не богохульствуй, окаянная! Святое писание от Павла-апостола!..»
Устя вздрогнула от внезапного ржавого рыка: справа отворилась незамеченная ранее дверь, широкая, лабазная. Верно крючья её нарочно не смазывались, чтоб пугать людей. Как у Толкачёвых науличная калитка, тоже рычащая, оповещающая о чужом. Живы ль, здоровы ль шабры? Так же ль тётя Аксинья, Архипиха, перевесив пудовые титьки через плетень, выбрёхивает свежие сплетни?
Два бритых мужика, матёрый и молодой, громко шурша новыми парусиновыми фартуками и стуча сапогами, ввели, почти вволокли Пугачёва, кинули на табурет. Отступили под дверную притолоку, выбугрив груди, точно так, как у более узкой двери солдат, приведший Устю. Ждали дальнейших распоряжений. Но главный распорядитель, не дрогнув ни бровью, ни мускулом, продолжал читать.
Усте б прислониться к чему, присесть. Чтобы не упасть. Самовольно опускается на ближний табурет. Оглушил, потряс вид Емельяна: слабый, истощённый. Краше в гроб кладут. Глаза, как у больной птицы: закисшие, с плёнкой, слезящиеся, с выпавшими ресницами. Старается сидеть ровно, «по-кучерски»: спина прямая, руки на худых, острых, как у подростка, коленках. Собранные в горстку кисти будто бечёвками привязаны.
Пугачёв, вероятно, понял её смятенье, улыбнулся сухим, пугающим оскалом, хрипло спросил:
– Страшен? – И – глуше, тише: – Судишь?
Она отчаянно, со слезами замотала головой: нет-нет-нет! Немые, вопящие вопросы глаз: «Тебя мучают, мучают? Тебя бьют?» Знакомо, по-родному стрельчато сощурились веки правого глаза: «Можно ль было пряников ждать, касатушка? Прости за всё. Уйду с мольбою о милости. Прости». – «Прощаю. Не дура, сама в предугадках знала: на пока обвенчана. Зато тут, в сердце, навсегда, навсегда. Молю за тебя Господа нашего…» – «Храни и тебя Всевышний, голубка неповинная…»
Наверное, почувствовал или узрил опытный экзекутор страстную переброску взоров, схлопнул и положил на стол вечную книгу. Задрав фалды сюртука, чтобы не помять, опустился в кресло. В свечных огнях тускло блестели оловянные пуговицы мундира, такой же нехорошей тусклостью мерцали из глубоких впадин глаза. Зигзагом изогнулись тонкие губы. Но заговорил… Не верилось, что с этих желчных губ могут сходить такие мягкие, сладкозвучные слова, будто округлялись и размягчались они в гортани, полной елея.
Он назвал себя и по имени-отчеству, и по должности. Объяснил, что приставлен к делу велением её величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны, а посему Богом заклинает отвечать на вопросы правду, только правду, одну чистую правду и более ничего, кроме правды.
– Ты ли, Устинья Петрова, по отцу Кузнецова, являешься второй женой сего сидящего перед тобой человека?
– Я.
– Тебя ли сей, дерзко взявший на себя имя почившего в бозе государя Петра Фёдоровича, злодей и изменник Емелька Пугачёв повелевал священникам именовать государыней императрицей?
– Об том сама не слышала…
И пошли, пошли вопросы – Усте, Емельяну, опять ей, опять ему… Пустые, показалось Усте, необязательные, по-казачьи – «пирог ни с чем». Вероятно, и Шешковский знал им цену, но правила того требовали, ведь и через сто, и через двести лет глянут в  протокол, а в нём всё ясно, понятно, каждая буковка прописана его пером, пером сына коломенского  полицмейстера, самоучкой познавшего грамоту, дабы пойти по стопам отца, дабы ревностным служением выбиться в люди, богатеть, покупать всё новые и новые деревеньки. Его истовость скоро заметили, Екатерина назначила Шешковского обер-секретарём Тайной экспедиции, стала  поручать ему самые сложные сыски, потому как, по её словам, он «способливый дар имеет с простыми людьми и всегда весьма удачно разбирал и до тонкости доводил трудные разбирательства». Через его руки пройдут Радищев, Новиков, многие иные противники режима Екатерины.
Пугачёв и Устинья обнялись в прощальном взгляде, и их развели по разным дверям. В своей двери Устинья столкнулась было с входившим, пригнувшимся под притолокой Павлом Потёмкиным. Она застыла на мгновение, а он почему-то заробел и обошел её, словно поднявшуюся, готовую к броску кобру. Пожалуй, ему достаточно было и взгляда её: будто синим кипятком ошпарила. Принял его как ответ на то, каким увидела мужа своего. А каким увидел Пугачёв «царицу» свою, жестоко посрамлённую им, Потёмкиным, но не склонившую головы даже там, в Казани, когда вывел её и других преступников на площадь, когда тьме народа зачитал от имени императрицы написанное самим объявление, длинное-предлинное, надо признать, но зато полное патриотического пафоса и монаршего негодования? Досталось в нём и норовистой казачке: «Здесь видите вы… жену самозванца и злодея Устинью, которой чинить присягу не отвращались сердца, и уста произносили имя сей жены гнусного злодея в звании высокого титла Императрицы. Взирайте и ужасайтесь соделанного беззакония таковых людей! Вот самая та, которую нарицали злодеи именем государыни своей, дочь яицкого казака, жена того самого злодея, который похитил имя покойного Государя Петра III, обольщал несмыслёных людей!..» Екатерина Алексеевна одобрила текст того обращения, понимает умница: пожар нельзя выжигать пожаром – останешься на пепелище.
Впрочем, его тоже обеспокоил вид Пугачёва. Когда Емельяна увели, он, заложив руки за спину, прошёлся перед массивным столом Шешковского, поизучал его склонённый к бумагам прилизанный по узкому темени, с завитками на концах парик.
– Степан Иванович, не допускаете ли вы, что злодей Пугачёв и другие злодеи не доживут до эшафота? Ваши допросы весьма пристрастны.
– Обижаете, Павел Сергеевич: в пределах разумного, только в пределах разумного. Ни дыбы, ни кнута, ни огня. Ну, подержали стоймя в железной клетке, где ни сесть, ни лечь. Ногами отёк, распух, попросил милости. Кое-что новое сказал. Ну, покормили селёдочкой, а водицы не давали. Через трое суток опять милости попросил…
– Прекратите, Степан Иванович. – Потёмкин выдернул из-за обшлага мундира бумагу, развернул. – Из Петербурга… Генерал-прокурор Сената Вяземский Александр Алексеевич… Слушайте: «Её императорскому величеству известно, что некоторые приличившиеся в важных преступлениях колодники от изнурительного их содержания умирают, и для того высочайше повелеть мне соизволила сие примечание… отписать касательно злодея Пугачёва и его сообщников, дабы в содержании оных употреблена была вся возможная осторожность… Ибо весьма неприятно бы было её величеству, есть ли бы кто из важных преступников, а паче злодей Пугачёв, от какого изнурения умер и избегнул тем заслуженного  по злым своим делам наказания».– Сложил письмо, спрятал. – Вам понятно, Степан Иванович? Её величеству и суду нужны живые преступники, а не их трупы.
– Разумею, разумею, Павел Сергеевич, да вот они, злодеи, нас не разумеют… Вы много ль добились от Зарубина-Чики, а ведь тоже…
Потёмкин заметно смутился. Шешковский напомнил его неудачную попытку «разговорить» Чику, понудить к покаянию. Трое суток держал «любимца и главного пособника Пугачёва» в специальной молельной, при кромешной тьме, но, как доложил императрице, «ничего истинного найти не мог».
А может, истина проглянула раньше, на очной ставке Пугачёва с Зарубиным? Молчал, ни в чём не винился казачий «фельдмаршал», только раз обмолвился: «Лучше б ты меня, государь, там, в Бёрдах, удавил». И всё. Как обрубил. Пугачёв  дрогнул на его слова глазами, отрицательно покачал головой: «Нет, Никифорыч, неправ ты…» Сколько ни «подъезжал» Потёмкин, сколько ни грозился Шешковский, больше ничего из них не взяли. Поразмышлял над их репликами сызна и сызна допрошенный Иван Творогов: «Может статься, Чика вспомнил пьянку в Бёрдах по случаю победы над генералом Каром? В пьяни проворонили сильную команду бригадира Корфа. За это Пугачёв хотел повесить Чику. А в Табынске Чика с Ульяновым и другими шибко напились с горя, когда их армию под Чесноковкой расчирхали. Пьянющих их и повязал табынский есаул Кузнецов».
Так ли, это ли имели в виду главари, Зарубин не сказал. Молчал и всё. «Штучный экземпляр», – говорит Шешковский. Видно, все они такие, «штучные», атаманы-разбойнички, цари казацкие, цари мужицкие – Ермак, Булавин, Болотников, Некрасов. И Пугачёв, конечно, который, несомненно, на голову выше своих печально знаменитых предшественников. Одного ранжиру с ним и его «генералы» – тот же Зарубин-Чика, Перфильев, Соколов-Хлопуша, Белобородов… Нет им числа. Доколе? Пока есть неустройство России? А какое оно должно быть, устройство? Всем всего поровну? Хлеба, жилищ, роскоши, любовников, любовниц? История цивилизации, опыт человечества вздыхают сокрушённо: никогда сего не будет. Ни-ко-гда!..

2

Детям велено остаться в камере, а женщин вывели во двор, усадили в розвальни, запряжённые обросшим инеем савраской.
Впереди и по бокам скакал конвой из верховых драгун, часто хватавшихся за носы и уши. Мороз гасил выдых прямо у рта. Рывками схватывалась позёмка, как самоубийца, кидалась под копыта и сани, чудилось, это она, передавленная полозьями, смертно визжала, леденя души стиснувшихся в санях женщин.    
В одном направлении мчались тройки, пары, одноконки, рысили верховые, толпами спешил молчаливый народ. И жёны Емельяна знали: их – тоже туда, на Болото, на казнь. Ибо ещё в Казани потёмкинское всенародное извещение обещало: «Жена же злодея Устинья и первая его (жена), донского войска казачья дочь именем Софья, будут свидетельницами кары злодея в Москве». В камерах на Монетном ещё вчера стало известно объявление по городу московского обер-полицмейстера Архарова, что сегодня, 10 января, в 11 часов утра «на Болоте главные преступники будут наказаны смертию».
Спешившего от Каменного моста к площади народу было так густо, что драгунам приходилось покрикивать, чтоб пропустили сани с арестантками. Потом их провели за выстроенные войска,  поставили напротив высокого, в полтора человеческого роста, эшафота из свежих досок, с перилами вкруговую. Посредине свечой высился  столб с воздетым на него колесом и с острой железной спицей.
Устя, наверное, омертвела нутром, инеем схватилась, её будто куры опели, удивляется, почему это вцепившаяся в её локоть Софья колотится такой частой мелкой дрожью, даже зубами прицокивает. Туповато, отстранённо думает о взнесённом колесе: «Прям как у нас на хуторе: днём горшки выжаривать на солнышке, ночью – горшки с молоком на каймаки ставить… Спица – не знай зачем… А палачи сидят на долгой колоде, как на завалинке,  и пьют вино из стакана кругового. Фартуки, быдто на мясниках. Топор страшенный в колоду воткнулся, топорище задрал, как кошка хвост…»
Оторвалась от эшафота, повела взором, опомнилась, поняла: толпища измаялась, истаращилась, ожидая Пугачёва. Слышит за спиной, из плотной шеренги солдат – негромкое, простуженное:
– Народу, никак, больше, чем на коронацию государыни императрицы, привалило.
– Дык не одни ж москвичи, – столь же осторожно отзывается другой голос. – Набеглых с губерний тьма египетская…
– Не-е, не то, Евдокимушка: чернь проститься пришла…
Колыхнулась площадь, всё задвигалось, стиснулось, кто-то вскрикнул, придавленный. Одним частым, нервным дыхом задышало: «Везут!..Везу-у-ут!..» Первыми звонко известили о том  мальчишки, гроздьями повисшие на деревьях, следом шумнули, подтвердили взрослые зеваки с крыш. Из всех окошек пялились любопытные, плюща о стёкла носы.
Из-за угла тяжёлой поступью вышел отряд кирасир, блестя надраенными нагрудными латами. За ними шестёрка лошадей тянула необыкновенной высоты сани с помостом. Устя до боли стискивает у груди руки: он! Пугачёв в нагольном тулупе, без шапки,  на передней скамье, спиной к вознице. В руках  оплывают толстые горящие свечи. Беспрестанно кланяется на обе стороны народу, играет бровью и глазом, словно радуется накатному гулу восхищения одних  и неутолённой ненависти других. Замечает Устя: собой Емельян премного лучше того, каким видела в Симбирске. И радостный… Его убивать везут, а он радуется! Людей увидел – с того? Наверно. Соскучился. Рокочет:
– Пр-р-рости, нар-р-род пр-р-равославный! Отпусти мне, в чём я согр-р-рубил перед тобою! Пр-р-рости, не помяни лихом!..
Его долгое «р»  рокотом уходящей, прощальной грозы укатывается, бьётся о купола и кресты храма Василия Блаженного, выпугивает из колоколен  взмывающих к солнечному небу голубей. Устя недоумевает: «В чём винится? Может, в том, что не ссилил  супостатов?» И вдруг ёкает сердце её от всполошно отчаянного, дерзкого выкрика:  
– Прррощаем, государь! Пррррости и ты нас, окаянных!
«Окаянных… янных… янных!» – понеслось озвученное морозом, звонкое эхо. Видела Устя, как с вороного тонконогого жеребца зыркнул за плечо главный полицмейстер: «Ротмистр!» Усатый служака понял начальника: тут же несколько полицейских, архаровцев, как их, по фамилии полицмейстера, называли москвичи, вбуровились в толпу – искать смельчака. Да куда там! Загудела толпа, заволновалась, того гляди самосуд устроит, к эшафоту хлынет, солдатские шеренги сомнёт. «Кру-у-гом ать!» – и солдаты повернулись лицом к толпе, ощетинились штыками. У господ случилась, наверное, та жестокая минута, когда в животе образуется тоскливая пустота, а душа уходит в пятки.
Нет, чуда не случилось: на штыки и пули толпа не пошла. Вероятно, при ней не оказалось своего Емельяна. И Устя, остывая, чувствуя, как от щёк отливает огневой сполох, снова смотрит на мужа, крепче притискивает локоть Софьи, чтобы не упала.
Четырнадцатилетний дворянский сын, будущий поэт и друг Гаврилы Державина Иван Дмитриев был в те минуты на  площади, он написал: «Я не заметил в чертах его лица ничего свирепого. На взгляд он был лет сорока, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали».
Рядом с Емельяном окаменело стоял Афанасий Перфильев, по воспоминаниям другого очевидца, «человек небольшого роста, сутулый, рябой и свиреповидный». Напротив них сидели священник в ризе, с крестом в руках, и чиновник Тайной экспедиции в медвежьей дохе, со свитком на коленях.
За санями, в окружении солдат, следуют другие осуждённые, для облегчения шага приподымают цепи. От них отделяют троих и ставят под врытые по бокам эшафота виселицы. Всмотревшись, Устя узнаёт Ивана Шигаева, Тимофея Падурова, Ивана Торнова-Персиянина. За их спинами замирают палачи. Остальных делят  на две группы и разводят  вправо и влево от длинной лестницы, по которой поднимаются Пугачёв, Перфильев и священник с чиновником.
Устя рыщет глазами – знакомых ищет. Находит. Ну да, ну да, это ж, слева, Почиталин Ванечка младобородый! А рядом с ним Зарубин дядя Ваня… Может, справа кто есть? Знамо, есть! Зятюшка преподобный, Сенюшка Шелудяков. Там, при встрече в тюремном коридоре, не успела спросить  про самого-то. Он же, хитрован поганый, сторонился смуты. За что ж? И в оковах, как все. Поди, за то, что большой роднёй Емельяну случился? Свояк! Да ведь средь кого  оказался? Средь изменников. Вон, в серёдке, Федулеев с Чумаковым… Их-то и вовсе – пошто? Тоже в железах. Они ж Емельяна вязали, властям сдали…
Хлёсткое: «Н-на караул!» Солдаты от ноги к плечу притискивают ружья, замирают, пуча глаза. И не всем понятно: то ли экзекуторам такая честь отдаётся, то ли самозванцу. Сугубо монотонный, но хорошо слышный голос чиновника читает «во всенародное известие» приговор. Схватывает Устя: «…тридцати трёх лет от роду…» Удивляется: «Вона, возраст Христа!» Спрашивала как-то: сколько тебе лет, государь? Усмехнулся: «Государевы годы – в его царствии…» Всяк по себе стремена примеряет. А ещё добавил, опять усмехнувшись: «Любимцы богов, Устя, умирают молодыми». Господи, что за околесица в башку лезет! Священник обмахивает приговорённых крестом, вслед за чиновником спускается с эшафота. Самый плечистый палач засовывает рукавицы в карманы, поплевав в ладони, выдёргивает из колоды топор. Емельян  перестаёт кланяться, скачет глазами по толпе. Ищет кого-то? Может, их, жён своих? Рывком останавливается на правой кучке, на изменниках. Творогов роняет голову, Чумаков уводит взор в сторону, сутулится зять Семён, ёжатся остальные. Беглый взгляд Емельяна – по крестам Василия Блаженного, по куполам кремлёвских храмов, по морю людскому: «Прости, народ православный!..»
Палачи кидаются, рвут с него длинный белый тулуп, разрывают полукафтанье, оголяя грудь и плечи. Заваливают  назад, шеей на плаху.
«Шеей?!» Невдомёк всем, что явились свидетелями царской и барской милости. Неведом смертным долгий неуступчивый торг: как Емельяна казнить? Их сиятельство граф Панин настаивал: колесовать! Это – когда у распростёртого на колесе человека обухом топора или ломом перебивают кости и оставляют умирать долгой мучительной смертью. Не колесовать, так ребром на крюк! Князь Волконский и Павел Потёмкин стояли за четвертование: отрубить руки, ноги, потом – голову. От императрицы пришло тайное повеление: не мучить, сразу же отсечь голову.
Устя подхватила терявшую сознание Софью и тем отвлеклась. В следующую секунду уже видела, как один из палачей быстро приставил к столбу зыбкую длинную лестницу, как другой прытко, словно кошка, взбежал по ней и надел на спицу Емельянову голову. Глаза Емельяна не успели зажмуриться на взблеск топора. Что он видел в излётный свой миг? Однажды обмолвился: «При последнем моём вздохе Господь склонится надо мной и горько заплачет. Жалко ему будет меня…» Озоровал? А вправду: явился ль Бог, когда взнёсся топор? Наверное, его пушистая борода, пахнущая ладаном и воском, коснулась запрокинутого лица Емельяна, голубые глаза плакали. Боже, зачем у тебя такие глаза? Голубые глаза всегда беззащитны… Ты, Господи, плакал ли и тогда, когда распинали сына Твоего Иисуса? Как же это, Господи?..
А может,  дорога в небо рухнула, и Господу не по чему было спуститься к святому грешнику, перенять вскинутый топор?


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

                                
Придёт день Поминовенья, –
Помяни меня, Россия…
Галина Топаева

1

В Петербурге не зима, а чахоточная немочь. С залива тянет сыростью, и кажется, что вселенная провоняла мокрой псиной. Последний раз небеса громыхнули на исходе августа, молния, открещиваясь, размашисто мотнулась слева направо: живите, как хотите, будь вы неладны! После того и пошло, и пошло моросить да чавкать.
Ждали снега, а он, верно, заблудился где-то на сибирских просторах.
Под стать погоде и состояние Екатерины: бесперечь глаза на мокром месте, шмыгает покрасневшим носом. А ведь совсем недавно счастливейшей себя считала: заключён славный мир с задавалистой Портой, пойман и скован Пугачёв, вот-вот она родит сына. Трудно дыша, часто клала руку на гору живота: как ты там, малыш? Радовалась: ни одно выношенное ею дитя не вело себя столь мятежно.
О, как они с Григорием ждали сына! Давно приготовили имя: Константин. И судьбу его начертали: царь, наместник российской короны в византийском Константинополе, в русском Царьграде, который турки отняли у христиан, назвали Стамбулом, сделали своей столицей. Сын будет Константином ХII. Он продолжит православную династию Палеологов, прерванную Константином ХI, павшим при защите Царьграда.
Пока подрастёт сын, Россия отдохнёт, наберётся сил, обретёт верных союзников и сокрушит османов, навсегда вышвырнет их из Европы. То есть восстановит историческую справедливость. Разве Вольтер был не прав, написавши ей: «Придёт время, когда всякий свет будет исходить к нам с Севера»?
Да, но родилась дочь… Жизнь штука коварная: ищешь под ёлкой новогодний подарок, а натыкаешься на дрянь.
Екатерина не могла утешиться, без конца ревела. Потёмкин весело сердился: «Ну дура-баба!» Вслух ворковал, уцеловывал:
– Да я тебе, матушка сладкая, дюжину сынов смастрячу, вот только поправься!
Уцеловывал и любовался ею. В молодости, помнил, была она умной, смелой рысью, сейчас – сторожкая, мощная медведица, способная небрежно, мимоходно перешибить лапой спину даже самому крупному зверю. У неё хватило ума не поехать в Москву загодя и стать соучастницей казни Пугачёва там, где Петр I собственноручно рубил головы стрельцам – своим подданным. Не царское это дело. А врагам… Любому врагу перебьёт хребет. И османам – тоже, дай срок. Вместе перебьют – она и он, царственная чета. Ведь поклялись обвенчаться. Вот соберутся в Москву, там, в древней русской столице, и примут брачный венец. И сыну у них быть. Быть! В нём, тридцатипятилетнем, вулкан, силища – мёртвую разбудит, обрюхатит! А Катюше – всего-то сорок шестой, в ней огня ещё – на пятерых хватит. Где дочь, там и сыну быть…  
Дочь он немедленно забрал и отвёз к старшей сестре Марье Самойловой. Там и взрастёт статная голубоглазая красавица Елизавета Григорьевна Тёмкина, станет особой нрава лихого и безалаберного. Почти всё своё немыслимое наследство она промотает смолоду, потом обвенчается с отставным херсонским губернатором греком Калегеоргием и нарожает ему кучу детей.
Явление дочери Елизаветы меняло многое, но не отменяло повседневного царствования.
Принесли на утверждение сенатский приговор Пугачёву. Екатерина перечитала его, обмакнула перо в чернильницу, задержала над бумагой… Вчерашним вечером графиня Брюс обронила:
– Государыня Елизавета Петровна за все годы царствования ни одного смертного приговора не подписала…
– Тебе его жалко?
– О репутации твоей, Като… Просвещённая монархиня и…
Да, Европа станет злословить, да, сожалеюще вздохнут Вольтер, Дидро, Гримм… Но, чёрт побери, она ещё не придумала, как построить вегетарианскую Россию! Пусть этим озаботятся  будущие монархи. В конце концов, не всякое новшество – благо. Вроде этой вот отмены смертной казни. Или бритья дам наголо. Елизавета Петровна обрила их и повелела носить чёрные французские парики. Крайности, зело противные россам.
– Тебе всё-таки жалко Пугача, Паша. По глазам вижу.
– Какие они у меня выразительные! – хмыкнула Прасковья. – Жалко, Като. Таких на племя, на улучшение рода…
– Ох, Паша, кого-кого, а Стенек да Емелек русские бабы нарожают несочтимо. Добро б – Дежнёвых, Хабаровых, Ермаков Тимофеевичей! Я и без того весьма милосердна, сама знаешь. А «маркиза» и мне жалко. Хотя на портрете, м-м, на портрете невзрачен, как это по-русски… плюгав.
– Оригинал, сказывают, непередаваем, имеет, сказывают, свою знатную особливость…
Конечно, имеет. Да ещё какую! Расшатал, раскачал матушку Россию, едва с трона её, Катерину, не спихнул… Не-е-ет, таких на племя грех оставлять. Хватит того, что они самосевом плодятся. А таких, как те, какие предали самозванца? Паша говорит, что таких в первую очередь надо вешать, мол, древние так и поступали. Эти-то, связавшие Пугачёва, сначала  ей, государыне, и присяге изменили, а потом ему…
Екатерина подписала смертный приговор.
Пугачёва казнили.
В Петербурге выпал наконец первый настоящий снег, разлёгся всюду пышными вальяжными сугробами, сделалось светло и празднично.  Двор засобирался в Москву.
Екатерина намеревалась пробыть там несколько  недель, приглядев для того усадьбу за городом, которая  получит имя  Царицыно. Старую столицу она не любила. Неприязнью дышит каждая строка ее мемуаров: «Москва – столица безделья… Дворянству, которое собралось в этом месте, там нравится: это неудивительно; но с самой ранней молодости оно принимает там тон и приёмы праздности и роскоши… Они охотно проводили бы всю жизнь в том, чтобы таскаться целый день в карете шестериком, раззолочённой не в меру и очень непрочно сработанной, этой эмблеме плохо понимаемой роскоши, которая там царит и скрывает от глаз толпы нечистоплотность хозяина, беспорядок его дома вообще и особенно его хозяйства. Нередко можно видеть, как из огромного двора, покрытого грязью и всякими нечистотами, выезжает осыпанная драгоценностями и роскошно одетая дама в великолепном экипаже, который тащат шесть скверных кляч в грязной упряжи, с нечёсаными лакеями в очень красивой ливрее… И мужчины, и женщины изнеживаются в этом большом городе, они там видят только пустяки и занимаются лишь пустяками, которые могут опошлить и самого выдающегося и гениального человека».
Ответный неприязненный сквозняк старой столицы Екатерина почувствовала ещё во время коронации. Тамошняя публика куда более горячие знаки внимания отдавала её сыну Павлу. «Полагаю, в сей мой приезд случится то же самое», – подумала она, собираясь.
И не ошиблась. Приедущего следом цесаревича Павла опять будут приветствовать многолюднее и горячее, чем её.
Однако менять установившуюся традицию отмечать в древней столице важные государственные события грандиозными празднествами она не решалась. Заключение выгоднейшего для России Кучук-Кайнаджийского мира стоило больших торжеств, великого чествования победителей во главе с фельдмаршалом Петром Румянцевым. Екатерина переступила через свою гордыню: Двор  выехал в первопрестольную. Ни у кого не спрашивала, но догадывалась: караван двинувшихся вслед за ней подданных сильно потощал в сравнении с тем, какой сопровождал на коронацию. Тогда, по донесениям полиции, её сопровождало около 80 тысяч человек. Петербург обезлюдел, улицы поросли травой.
Григорий проследил за тем, чтобы путешествие было неутомительным и приятным, приговаривал: «У Европы уж стоячих мест не остаётся, а мы можем лёжа пороскошествовать в санках…» Получился  большущий крытый экипаж, а-ля дормез на полозьях, где даже почивать можно. Он украшен золочёными вензелями Екатерины,  на  окошках шёлковые занавески с её ж монограммами, изнутри обит коврами и мехами, сзади и спереди – мягкие диваны с лёгкими столиками, посередине – низкая, похожая на чёрную таксу, железная печка, лапками привинченная к полу. Рядом, в жестяном коробе, – берёзовые поленья. Этот комфортный домик на полозьях никакие сугробы не уваляют. Дюжине великолепных,  с кожаными кокардами на головах,  лошадей, запряжённых цугом, попарно, он не в тягость: посвистывает ветер в расчёсанных гривах, посвистывают кучер на облучке и форейтор-жокей на передней паре, посвистывают подрезные полозья, с запяток саженные гайдуки в меховых венгерках и высоких медвежьих шапках не успевают на каждый верстовой столб оборачиваться, на каждую деревню, словно ожидая от них низких поклонов вслед.
В уютном тепле экипажа мчатся четверо: Екатерина, Потёмкин и чета Брюсов. Дорога уколыхала, упокоила Екатерину, сейчас ей верилось в то, что Григорий-де «постарается». А встреча с Москвой наполняла ожиданием сумасшедшего упоенья: там они с Григорием тайно обвенчаются. Решено: навечно – вместе. Боже, какое это счастье быть женой, супругой, когда рядом – могучее крыло, которое и прикроет, и вознесёт! Полцарства и коня в придачу? Господи, женщина царство отдаст, если полюбит!
А Екатерина любит. Она не видит ни сидящей рядом Паши, ни её мужа напротив, видит только его, любимого. Он откинулся на спинку дивана и прекрасен, как молодой Бог: высокое чело озаряется нестерпимо голубым оком, светлые волнистые волосы падают на раскатистые богатырские плечи, обтянутые бирюзовым, в золотой шнуровке доломаном. Через плечо – белая тонкая шаль, кисти её – до носков широких бархатных сапог. Придерживая кисти, он время от времени наклоняется к остывающей «таксе», откидывает дверцу и, будто под её хвост, вкидывает очередные поленья. Сразу же начинается частый громкий треск, словно кто-то орехи щёлкает, жестяная труба отзывается радостным гудением, бока печки краснеют, а заиндевевшие было окна бурно вспотевают, радостно слезятся.
Григорий отводит занавески и обшлагом доломана протирает  окошки, взглядывает в своё и сейчас же замирает взором на Прасковье Брюс. Та начинает волноваться. Екатерина замечает это и предугадывает: её Григорий нянькает очередную scabreuse (скабрёзность). Утром, когда садились в экипаж, уже обменялись «любезностями». Григорий сказал: «Вы, графиня, сегодня великолепно выглядите!» В ответ спасибо сказать бы дурёхе или промолчать, а она, с каким-то намёком: «О вас я этого не сказала бы, Григорь Александрыч». Он не остался в долгу: «А вы соврите, как я!»         
Екатерина не ошиблась в предположении.
– Государыня-матушка, – вскликивает он, – глянь за окошко, сколько там заячьих следов – неисчислимо! Как узнать, какой – зайца след, какой – зайчихи? Графиня Прасковья Александровна знает. Поймал дворовой человек косого за уши, спрашивает: «Ваша графская светлость, как определить, кто это: он или она? Под хвостом ничего не понял…» – «Глупый ты человек, Прошка, – укоряет графиня, – что можно понять под таким коротким хвостом? Ты отпусти зверушку и смотри: если побежал, значит, он, если побежала, значит, она».
Серебром рассыпается Прасковья, смеётся Екатерина, в кулак похохатывает, покашливает генерал Брюс. А Потёмкин строг и сосредоточен, как распорядитель похорон, взором словно мерку с Паши снимает. Та это видит и задирает его:
– А молодые ведьмы там не скачут по веткам?
– После того, как Бог создал женщину, графиня, нужда в ведьмах отпала.
– А чертей не заметил, Григорь Сандрыч? Кстати, почему чертей изображают рогатыми?
– Какими их изображать, коли им, страшным, поголовно изменяли жёны?
– Не из-за тебя ль, Григорь Сандрыч, рогоносцами стали?
Екатерина видит, что у Потёмкина чешется язык ответить чем-то сногсшибающим, но он удерживается, откровенно любуясь броско разрумянившейся Пашей, но Екатерина уже не ревнует, ибо поняла, что у него о неувядаемой графине своё устоявшееся мнение. Мол, ума у Паши не больше, чем у розы, которая способна только глаз радовать, только украшать, ни на какое деловое умничанье графиня не способна, если рядом с ней оказывается понравившийся мужчина. Тут начинают действовать лишь чары, лишь кокетство, лишь лисьи уловки, кошачье мурлыканье и… щучья миллионнозубая хватка. Ежа против шерсти проглотит. Паша знает: ум женщины не должен отвлекать мужчину от её прелестей. У розы ведь всегда больше поклонников, чем у полезной луковицы.
Убаюканная лёгким покачиванием, чуть слышным поскрипом полозьев, Екатерина уносится в заоблаци, откуда без сожаления, без глупой ностальгии отыскивает маленький клочок неуютной, холодной земли, где она росла нелюбимым гадким утёнком, где остались её мать, отец, сёстры. Соскучилась? А-а! Она давно вырубила в себе цербстские корни, она не уронила на ту жалкую почву семя – и не сожалеет о том. Но почти ребёнком насильственно пересаженная на русскую землю, вобрала её соки, её историю, её правила и поняла: здесь твоя, Катерина, отчизна, в неё ты пустила жадные молодые корни, монолитом слилась с этой страной и бестрепетно вытаптываешь, выкорчёвываешь всякую поросль, если она застит тебе твоё Солнце. Назад, в ублюдочное княжество? Упаси Боже! А теперь-то и вовсе, когда страшный «маркиз» пойман и обезглавлен! Ей, опять только ей принадлежит неоглядная держава, края которой даже с небес не увидать. Она – царица этой страны, этого молодого народа, недавно начавшего свою историю. Народ русский – непредсказуемый народ, как непредсказуем урожай его суровых пашен. Этот народ – пока что свободная сила, которая часто действует по наитию, на авось, не страшась ни ошибиться, ни расшибиться. Важно, чтобы он, в силу своей беспечности, в пути не уснул. Но его не за руку нужно вести, не указывать ему путь, – это Екатерина уже «разжевала». Его будить надо, время от времени встряхивать. Для того она этим народом и посажена под державного двуглавого орла. Этот народ дал ей в помощь лучшего своего сына – Григория, Гришу, мужа. И на её Руси, на их Руси никогда не переведутся Ермаки, Хабаровы, Дежнёвы…  
– Болотниковы, Разины, Булавины, Пугачёвы!..
Она даже вздрагивает: будто с небес звучит громкое, насмешливое продолженье её перечня имён. Тряхнула головой, очнулась: Господи, да это граф Брюс произносит анафемные фамилии, развивая какую-то мысль!
– Да-да, господа, сколько существует и сколько будет ещё существовать подлунный мир, столько явление Болотниковых, Разиных, Булавиных, Пугачёвых будет неизбежным. Ну, у немцев, у англичан, у французов, конечно, иные имена явятся, но суть останется одинаковой: дать меньше, взять больше, отнять и – разделить.
Граф смугл, но к вечеру становится почти чёрным, как арап. Ибо сколь ни тщательно бреется поутру, чёрная щетина немедленно вылезает по глянцевым щекам и скулам, начинаясь почти от самых глаз. Сейчас он воодушевлён, и щёки его рдеют, как бока печки. Он утверждает, что, пока на Руси есть казаки, покоя ей не видеть. Хотелось спросить: «Сам додумался, граф, или Паша унюхала и передала?» Екатерина с Григорием уж всячески перетолковали насчёт этих бунтарских гнездовий. Гриша уже подготовил для неё указ о переименовании Яика и яицких казаков, а также их столицы. Будут Уралом, уральскими, Уральском. Она подпишет, она обязательно подпишет сей указ – для совершенного забвения всего случившегося на Яике. Гриша рекомендует и Запорожскую Сечь разогнать, её казаков переселить на Кубань. Дескать, пусть обживают и охраняют новые, отвоёванные земли. И волжских казаков предлагает удалить на кавказскую линию…
О светлая головушка, как Екатерине легко будет царствовать при ней.
Полная своей бурной плотской любовью к нему, полная самых отважных державных планов, Екатерина обрела несуетность и благодушие дородных русских женщин, у которых дом – полная чаша, муж – золото, дети сыты и здоровы. Ни за что б не поверила она, скажи ей кто-то: недолгой окажется ваша плотская страсть, дверь между вашими спальнями хотя и не будет заколочена, но её густо заткёт пыльной паутиной. Екатерина была женой, супругой, но она была и умницей-императрицей. Держать гениального исполина возле своего стремени? Нет уж, пускай мчится туда, где нужней для славы державы, для её, Екатерины, славы. Он станет губернатором, наместником её на огромной, освобождённой от владычества турок территории, прославится делами ратными, государственными, станет светлейшим князем, станет Потёмкиным-Таврическим, обладателем несметных богатств, он до конца дней своих будет вернейшим и умнейшим соратником Екатерины, но на  второй подушке в её спальне будут лежать, сменяя одна другую, иные смазливые головки. Пускай не за ним было право первой брачной ночи, но за ним останется негласное право назначать и отстранять фаворитов, которые будут согревать её старение. Последняя точка в их альковной карьере – за ним, бессменным почётным фаворитом. Многоточием окажется только судьба последней привязанности Екатерины – Платона Зубова, которого Потёмкин «поставит» ей, но который окажется неблагодарным, хамовитым ничтожеством. Вышибить эту ничтожность из царицыной спальни исполинским щелчком помешает лишь ранняя смерть Потёмкина от малярии, схваченной в азовских и кубанских плавнях. Екатерина получит прощальные, написанные слабеющей рукой строчки: «Матушка, всемилостивейшая государыня! Нет силы более переносить мои мучения… Я для спасения уезжаю». Карета мчала его из Ясс в новоявленный Николаев.
Не домчала: в пути помер. Из всех неподдававшихся подсчёту богатств, коими осыплет его Екатерина, в исходный час ему понадобятся всего лишь два захватанных медных гроша. Ими прикроет остывающие глаза обожаемая светлейшим племянница и любовница княгиня Сашенька Браницкая. Рыдающая Екатерина исповедуется Гримму: «Страшный удар разразился над моей головой – мой ученик, мой друг, можно сказать, мой идол, князь Потёмкин-Таврический – умер…»
Нет, хорошо всё-таки, что человеку неведом его завтрашний день. Иначе б он не создал цивилизации, не ринулся б обживать космос… А может, счастливее был бы? Ел бы коренья и улиток, наготу прикрывал бы пальмовыми листьями. Неизвестно, чьё счастье полнее: того, кто в доисторических джунглях жил, или того, кто в современных городских джунглях живёт?
– Ваше сиятельство, – вдруг перебивает Потёмкин разглагольствования генерала, – а сколько черни убито в пугачёвскую смуту?
Тот, прерванный на полуслове, поворачивается к нему, смотрит так, словно тот сморозил глупость.
– Убытки пусть владельцы душ подсчитывают. Чернь подсчитывать – всё равно что считать головастиков в пруду.
Потёмкин сидит рядом с генералом, слепым оком к нему, поэтому Брюс не видит, как освирепел зрячий глаз, искрами брызнул, запарусили крылья орлиного носа. Екатерина знает: сейчас скажет, возможно, что-то чрезвычайно бестактное. Такой вот, неподфугованный к общему стандарту: с высокими сановниками вызывающе высокомерен и даже груб, с простым человеком – мягок, благожелателен. И ведь вправе будет обидеться внук генерал-фельдцейхмейстера, ближайшего сподвижника Петра Великого на сына захудалого полковника.
Нет, понял её умоляющий взгляд, смирил дыхание, сказал необижающими рывками::
– Зря… Зря вы так, граф… Все хотят жить… Интересовался я, рапорты победителей читал. Под Татищевой крепостью две тыщи человек черни убито, под Троицкой крепостью – более четырёх тысяч убитыми и ранеными, почти тысяча легла под Казанью, две тысячи – под Чёрным Яром. Из шести тысяч взятых под Чёрным Яром в плен граф Панин освободил от наказания только триста человек. Остальные казнены, сечены шпицрутенами, кнутом, плетьми  с урезанием ушей, сосланы в каторгу. А кто пахать землю будет, кого в солдаты брать, с кем на Царьград идти? – Потёмкин, похоже, опять закипал. Откинулся на спинку дивана, сцепил пальцы рук на животе, прикрыл глаза.
Спасая зависшую паузу, Екатерина кидается к окошку:
– А посмотрите, посмотрите, как сороки в свежем снегу купаются!
Зрелище действительно забавное. С вершины высокой берёзы на краю поляны сороки одна за другой падали в глубокий пушистый снег и неистово трепыхались в нём, вздымая солнечную искристую пыль. Когда взмывали обратно на берёзу, от взмаха крыльев на снегу оставались красивые зубчатые полукружья.
– Вши заели, – мрачно бросает Потёмкин, рассмешив Прасковью, её смех – как колокольчик к вниманью и примиренью. Но Потёмкин по-прежнему мрачен. Поляну с принимающими ванну сороками проехали, и он снова откидывается. – Вот подсчитано, граф, и доложено государыне: за год пугачёвских злодейств живота лишены до 700 дворян обоего полу, 135 разночинцев, 53 священника, 86 дьяконов и церковных служителей, 35 купцов, 167 дворовых людей и 108 крестьян. Трёх тыщ, Яков  Александрович, не набирается. А воплей – на мильон! Зато  о черни, о мужиках – ни слова. Будто нет их в России. Послушать – в России вообще нет людей. Есть генералы, сенаторы, князья, графья, дворяне и… безликая чернь.
– Человек – только один! – звонко вмешивается Прасковья. – Это – государь, помазанник Божий! Ныне, Божией милостью, – государыня императрица Екатерина Алексеевна!
– Которая молчит.
«Продолжает дуть губки». – Уголки рта Екатерины поигрывают примиряющей улыбкой.
– Когда Катону сказали, что люди порицают его молчание, он ответил: «Лишь бы они не порицали мою жизнь». Однако не уставал повторять: «Карфаген должен быть разрушен». И молчанием, и словами, и делами я утверждаю: пугачёвскую смуту должно было усмирить. Жертвы велики? Но кающуюся Магдалину я не намерена изображать, я, подобно Титу Ливию, говорю: горе побеждённым, и кладу на весы свой меч.
Последнюю фразу Екатерина произносит холодно и жёстко. И отворачивается к окну, в котором, однако, никого и ничего, пожалуй, не видит. Её знаменитый уголок рта, увековеченный живописцами и гравёрами, не вздёрнут обольстительной полуулыбкой, а, наоборот, опущен, и в нём пульсирует тонкая, как осока, слюнка. Прямая соболья шапка продлевает линию лба и носа, чеканя строгий, царственный профиль –  как на золотом червонце. Не хватает открытого бюста – укрыт горностаями пелерины.
Потёмкин больше не решается дразнить царицыно самолюбие. Наедине – можно бы, на людях – опасно.
Внезапное раздражение Екатерины вызвала не нарочитая бестактность Потёмкина, а приведённые им цифры и реплика о черни, жертвы которой никто не считал и не собирался считать. А ведь это её подданные, её народ, основа государства, его становой хребет. Об умерщвлённых пугачёвцами дворянах она с прибалтийским холодным практицизмом думает: «Прискорбно, однако ж невелика беда: наплодятся. Вон у одного только подагрика Панина более двадцати брачных отпрысков, а уж сколько побочных, верно, один Бог ведает. Так что бар не убудет, но выгадают живые: чем меньше едоков, тем больше на едока. Восстание показало: надо больше о простом народе думать».
Стыдиться чего бы то ни было она, кажется, разучилась, а вот некую смущающую неловкость ощутила, вспомнив письмо Вольтеру, в котором хвасталась, будто в её России каждый крестьянин имеет по воскресеньям курицу на обед, а некоторые уже предпочитают индейку. Вот потешается, наверное, язвительный философ, узнавши правду, из-за чего чернь поголовно поднялась против неё, предпочтя тёмного самозванца. Главное ж смущение оттого, что, оказывается, простодушно и почти дословно повторила Генриха IV, сказавшего герцогу Савойскому: «Если Бог продлит мне жизнь, я добьюсь того, чтобы в моём королевстве не осталось ни одного крестьянина, который не был бы в состоянии иметь курицу в своём горшке». Кто-кто, а уж восьмидесятилетний фернейский затворник наверняка помнил крылатую фразу своего короля…
Её мысли прерывает патетический вздох генерала Брюса:
– Какой бессмысленный, какой жестокий бунт свершился!
Екатерина вызывающе вскидывает голову, поправляет на плечах и груди ослепительно белую пелерину, обрызганную чёрными горностаевыми хвостиками. Голос её остужен почти до нуля:
– Ты так считаешь, граф? У Григория Александровича другое мнение, и я с ним согласна. Он говорит: русский непобедим, если за его спиной правда. Бунт было трудно остановить, потому что бунтовщики чувствовали свою правду.
– В чём она?
Брюс уязвлён и, кажется, готов отодвинуться от Потёмкина. Его вскинутые брови, его тёмно-матовое лицо выражают сочувствие императрице: «С чужого шёпота жить стала!» Узнай генеральское внутреннее брюзжание, Екатерина б усмехнулась: а разве зазорно слушать умные вшёптывания? Да и не вшёптывал Григорий – прямо и громко говорил. И подкреплял словами древних мудрецов: «Ничто так не свойственно скудному и бедному уму, как любовь к богатствам», или – «Нет более отвратительного порока, чем алчность, особенно со стороны первых граждан и людей, стоящих у кормила власти». Кто? Цицерон сказал. Эге-гей, слышите ль, первые граждане России? Если не слышите, то знайте: второго пришествия пугачёвщины Россия не вынесет. Ведь вот же Пётр Великий как ни зорил свой народ рекрутством, войнами, налогами, а всё ж остался в его памяти созидателем и вседержителем славы отечества. Даже Пугачёв писал в своём манифесте и почтительно, и с любовью о «блаженном богатыре Петре Алексеевиче», который перед походом на Персию будто бы приказал раскопать могилу Степана Разина, дабы увидеть останки народного героя и вдохновиться.
В долгой, но не утомительной дороге от Петербурга до Москвы она вынашивает и поверяет Григорием планы преобразований в России. Она должна исправлять страну людей, по словам Фридриха Второго, «суровых, диких, испорченных безвольным и неумелым правлением нескольких императриц». Увеличить число губерний, чтоб компактнее были, чтоб  более поднадзорны и управляемы были. А ещё… Последуют манифесты, в которых повстанцы уже не «злодеи» и «злодейская шайка», а участники «беспокойств», где «для народной выгоды и облегчения» будет снижена цена на соль, вдвое повысится оплата труда приписных к заводам крестьян, за их сверхурочную работу с заводчиков будет повелено взыскивать двойную плату. Ограничится самовластье помещиков…
Похвастается в письме Гримму: «Умру от проворства пера, потому что в жизни моей я столько не царапала, сколько теперь. Я царапаю прекрасные манифесты…»
Потёмкин будет неистовым коренником в её этой государственной упряжке, несшейся к славе. Жили если и не наотмашь, по-русски рванув на груди рубаху, то и не по-скопидомски, подсчитывая, какой убыток нанёс казне визит великого писателя.
А сейчас – вперёд, в Москву, к празднику, к супружескому тайному венцу! Перед минувшим они склоняют головы, перед будущим – засучивают рукава! Они не имеют права уподобляться фаворитке скончавшегося недавно Людовика ХV маркизе де Помпадур, заявлявшей: «После нас – хоть потоп!..»

2

Стоит на топком, в каменьях, берегу Ладоги городок Приозёрск. По некоторым версиям, историю свою он ведёт с даты кончины  основателя первой русской правящей династии, легендарного князя Рюрика. Здесь он якобы в 879 году скончался и похоронен. Современное название город получил в 1948 году, а до того носил имя Корела, Кексгольм, Кякисальми… В конце ХV века он стал самым крупным после Новгорода городом на территории боярской республики, населённый русичами и корелами, с типично русскими укладом жизни, архитектурой, соборами, монастырями, хоромами наместника и бревенчатыми избами простых горожан.
За свою историю город-крепость на северо-западе русских земель несколько раз захватывался шведами. В ходе Северной войны Пётр Первый приказал войскам генерала Романа Брюса возвратить  Кексгольм России, причём «оную крепость утеснять только бомбардированием, а не формально атаковать, дабы людей даром не истратить». Славный дед мужа Прасковьи Александровны Брюс 8 сентября 1710 года взял Кексгольм, и в честь этой виктории была выбита памятная медаль. По мирному договору 1721 года Швеция навсегда отказывалась от притязаний на корельские земли.
Город окружают бесчисленные озёра, а через него протекает многоводная, обильная рыбой река Вуокса. На скалистом острове, омываемом ею, в 1364 году из неотёсанных мрачных камней была построена двухъярусная, дранью крытая башня с высокой, костром, кровлей, увенчанной каланчой и шпилем. Она и стала главным сооружением крепости, детинцем, «младшим братом Господина Великого Новгорода».
Со временем крепость утратит военное значение, но будет выполнять функции политической тюрьмы. Первым её высочайшим узником летом 1762 года станет Иван VI Антонович. Но недолго, вскоре его перевезут в Шлиссельбургскую крепость, где он и будет убит при попытке романтического авантюриста Василия Мировича освободить его и провозгласить императором вместо Екатерины Второй.
Будут томиться в Кексгольме и декабристы. Но сейчас, в январе 1775 года, из Москвы на Петербург и далее, в сторону Выборга, а потом и Кексгольма, неспешным порядком следовал обоз из шести одноконных саней. В двух передних и двух задних ехали солдаты конвоя, а в средних – ссыльные. Ими были обе жены Емельяна Пугачёва и его дети.
За пазухой у начальника конвоя подпоручика Ивана Ушакова было спрятано предписание Тайной экспедиции: «Колодниц злодея Пугачёва же первой Софьи Дмитриевой, второй Устиньи Петровой, первой жены детей малолетних сына и двух дочерей… посадя в разные сани по двое, ехать в Выборг, не ездя в Петербург, а объехав оный стороною, не останавливаясь ни где ни малое время праздно».
Вроде бы всего повидала Софья на своём невеликом веку, всякого лиха нахлебалась, пора б притерпеться, душой замозолиться. Ан нет, никак не могла прийти в себя после казни мужа, будто в «лунное» повреждение пала. И потому Устя больше в её розвальнях сидела, приглядывая за ней, чем в своих, ехавших следом. Там, чуть ли не по шейку зарывшись в духовитое, земляникой пахнущее сено, вольничали Трошка с Граней и Кристиной. Устя слышала их восторженные голоса. Ребята то зайца увидят и вопят вслед улепётывающему косому, то промелькнувшую в кустах лисицу разглядят, то хлопают в ладоши упорхнувшим с дороги куропаткам или удивлённо свесившимся с вершин берёз лирохвостым тетеревам. Они искренне радовались новизне открывшегося им мира. Им, казалось, дела нет до того, что их сопровождают солдаты с ружьями и саблями, что отныне у них нет фамилии и всюду они будут значиться как дети «известного преступника и самозванца».  
Только на третий день пути Софья как бы очнулась, повела крыльцами лопаток, крутнула туда-сюда головой:
– Где это мы?
– Из Москвы едем, – обрадовалась живому её голосу Устя. – Мы с тобой все палестины изъездим.
– А ноне што, Благовещенье аль Покров?
– Ну уж, Дмитревна, ты быдто слешилась. Святки на дворе. Айда-ка, опамятывайся, детей не пужай малоумьем.
– Прости Христа ради, сумность какая-то на меня… Обскажи, как дале-то было… Кого ишо сказнили? Тех, какие от Емельяна откинулись, выдали его, тоже, што ль?
Знамо дело – обскажет, чай, память не кукушкина, своими глазами видела, как растрясли жребий судьи, своими ушами слышала приговоры! А язык затвердел, будто инеем взялся, хоть кому доведись – тошнёхонько оборачиваться. Каменно молчавшего Перфильева палачи, отомкнув брякнувшие на пол цепи, хотели было заломить назад, да он сжался и, как верблюд, стряхнул их с плеч  и сам лёг шеей на плаху. Блеснул, чавкнул страшной большины топор, голова откатилась, часто-часто моргая глазами. По бокам эшафота другие палачи помогли приговорённым ступить на скамейки, поправили на них расслабленные петли. По сигналу полицмейстера из-под Шигаева, Падурова и Торнова разом вышибли подставки, и бедняги закачались в корчах, пуча глаза, обливая груди пузырчатой слюной.
Далее чиновник читал с помоста тех, кого ждала иная мера. Ивану Зарубину-Чике отрубить голову в Уфе, где он «много злодействовал». Ваню Почиталина оставляли жить, но после вырывания ноздрей отправят в вечную каторгу. Светился счастьем зять Семён: ему объявили полное прощение с дозволением воротиться на Яик. Усте неведомо было, что за него хлопотал Мартемьян Бородин: мол, Шелудяков тайно осведомлял о планах повстанцев. Стоявшим рядом с ним потрафило меньше. Наручни и ножные кандалы с них сняли, а вольной воли не дали, навсегда определивши в ссылку по дальним холодным местам. Они кланялись, благодарили матушку государыню и судей. Видела в глазах Творогова слёзы. С радости? Или с обиды? Облизнулся, иуда окаянный?! Будет доживать век побитым, согнанным со двора псом.
Последними были они, жёны и дети «злодея и изменника». Сенат определил их в какую-то Кексгольмию, «не выпуская из крепости, давая только в оной свободу для получения себе работою содержания и пропитания, да сверх того производя и из казны на каждого по 15 копеек». «Поди, стараньями Павла Сергеича Потёмкина денежки вписаны, – подумала Устя, услыша милость эту. – Он средь главных судей-то был. Не худший из бар, что-то в нём, верно, божеское осталось. В октябре вызвал к себе, обшарил всю глазами замаслившимися. «Поздравляю тебя с днём ангела, Устинья, – молвил и отвернулся. – Ступай обратно…» Что ж, как говорят, дай Бог быть ему полковником, да не в нашем полку. А генерал  тем паче подальше пущай будет…»
– Чего теперь убиваться-то, Дмитревна, – вздохнула Устя. – Не мы первые. Извеку доля казачки – вдовой быть.
Софья молча обирала со щёк слёзы. Усте казалось – поштучно, в горстку, как жемчуг с нитки. Боже, какой жемчуг! Всю свою жизнь, слёзка к слёзке… Собрать в ладошку да поглядеться, как в зеркальце, чтоб чего-то да увидеть. К примеру, Емельяна – молодого, белозубого. И себя молодую да красивую. Да как ни вглядывайся, а впереди – ни луны, ни солнышка, тьма сплошная.
Пёсьи взвизгнули под санями полозья на повороте, Устя очнулась, услышала голос возницы. Высоким тенором он негромко напевал что-то длинное и грустное, хватавшее за  сердце. Будто из-за облётного, багряного леса вдруг дивный дискант Ванечки Неулыбина окликнул:

Где кровь лилась, там вязель
сплелась,
Где слеза пала, там озёрце
стало…     

Сколько Устиных слёз пало – море получится. А если ещё Софьины собрать, всех остальных обездоленных? Океан выйдет. Потоп. Нет потопа. И слёзы иссякли. Молодость быстрее с необратимым свыкается. Устя легче переносит случившееся. Молодости всегда кажется, что главное, самое интересное ещё впереди. Кабы не эта жажда новизны, человек старился б душой и плотью с младенчества и никогда б не воспарил к звёздам. Устя не намного взрослее Софьиных детей, оттого, верно, готова всему удивляться, радоваться и огорчаться взрывчато, однако ж без кровоточащих рубцов на сердце, без сломов души. Какою, верно, была в её годы и страдающая Софья.                      
Конвойный начальник пошумливал на ямщиков: засветло до очередной станции доехать надо. Говорят, в старину станции ямами назывались, на Яике умётом зовут.
Приехали к горячему пепелищу. Сгорело ямщицкое пристанище. Ссыльным определили для ночлега просторную избу. Лучина еле освещала уродливую закопчённую печь, с лежанки которой, как подсолнухи, таращились ребятишки. Бревенчатые, плохо остроганные стены черны от копоти. Пахло застарелым дымом, баней и мочой. Под ногами хрюкает, тычется пятачком поросёнок. Враскорячку, неуверенно стоит вчера-сегодня народившийся телёнок, журчливо цедя струйку.
Подпоручик заплатил хозяйке сколько-то копеек, и та проворно начала собирать на большой, из толстенных досок стол. Появилась краюха тяжёлого чёрного хлеба, от взгляда на который у Усти сразу же началась изжога. Поставила чугунок с остывшими картофелинами в мундире. Принесла кувшин с молоком.
Пока ужинали, молчаливый хозяин притащил охапку ржаной соломы, постелил по полу, кинул сверху домотканую дерюгу. На неё после ужина и повалились внакат, с холода истомлённые волглой духотой, быстро уснули.
А ранним утром чуть не окочурились от забивавшего горло дыма: хозяйка растопила печь, дым из которой хлынул в избу и, выгибаясь драконом, потянулся к открытому окну под потолком. Таковского чуда, чтоб в избе, как в бане, топили по-чёрному, Усте ещё не приходилось видеть. На Яике подобного не водилось.
Во дворе, где откашливались и утирали слёзы, приходили в себя, хозяйкина невестка, укачивая на руках плачущего, закутанного в разноцветное тряпьё ребёнка, смеялась, окая:
– Вы прямо-то как бары! Либо как вот Манькя моя – расходилась с дыму-то. А нам-то привычно. Зато потом тепло-то как. А с печью дров-то скоко надоть!
Устя повела рукой по сосновой чаще, черневшей за пряслами заднего двора:
– Лесу кругом  сколько! В лесу живёте!
– Да он же барский, лес-то. Спробуй взять, на конюшне батогами шкуру с задницы спустят!
Рядом с ней топтался подросток лет четырнадцати, всё норовил заглянуть в личико плачущей девочке. Молодуха засмеялась:
– Чего, аль соскучился? На, на, может, у папаньки перестанет реветь. Да не тискай-то шибко, неумеха, удавишь!  А я те не крольчиха бесперечь рожать.
Парнишка забрал свёрток и пошёл в сторону, покачивая его и что-то успокаивающее мурлыча тонким голоском.
Устя, не веря услышанному, переспросила:
– Папанька? Он тебе муж, что ли?
Высокая, крутогрудая и задастая молодуха понимающе хмыкнула:
– А как жа, ево дочка-то. Венчаны мы с Лёнькай-то.
По смелому весёлому говору, по поведению чувствовалось, что невестка тут в холе держится, одета-обута хорошо, добротно: короткая, с выпушкой, шубейка, зелёная шерстяная панёва до каблуков сапожек, на голове кашемировый плат. Вроде как  отбившаяся от нагульного табуна породистая нетель. Ан – дитё её парнишка укачивает!
– Сколько лет мужу? А тебе сколько?
– Мне-то? Двадцать пять, говорят. – И внезапно сникла, хлюпнула носом, высморкалась в угол платка. – Барин-то… побаловался да и согнал со двора. Обвенчал с Лёнькяй. Обишшал корову в приданое-то – омманул. Барин жа… Чего делать-то?.. А Лёньке-то – четырнадцать…
Долго вспоминала Устя и ту курную избу, и краснощёкую молодуху с мужем-подростком, который, похоже, покрыл барский грех. Качала головой: «Разве можно так жить? – И вздыхала: – Можно, наверно, коль живут…»
Подъезжали к какой-то деревне. Лошади, чуя скорый отдых, побежали резвее. Устало, без настроения благовестил главный колокол церквушки, от одного «бом-м» до другого – верста коломенская. Верно, к обедне скликал: кутаясь в армяки, зипуны, нагольные шубы, шли к храму редкие прихожане.
Устя склонилась к Софье:
– Дмитревна, сегодня – девять дней государю нашему. Помянуть бы…
Та взглянула испуганно, отодвинулась по сену.
– Доболтаешься, вострая… «Государь!» Спробуй, помяни.
– Спробую!
Софья головой покачала: ох, ералашная! Не далее как вчера попрекнула: «Ты как дитё несмышлёное, Устя, как вроде не понимаешь, куда и зачем тебя солдаты везут». Устя сомкнула над переносицей, выпрямила брови, сомкнула огрубевшие  губы, они, похоже, уже не сжигались внутренним пылом, с них не сползала кожица, отчего, говорила, к ним больно было языком прикасаться. Сейчас они походили на грубо зарубцевавшуюся рану. Процедила сквозь неё: «На погосте жить, всех покойников не оплачешь». А нынче, вишь… Знать, только наружным показом несломна.
Когда на станции начали перепрягать лошадей, а для солдат и ссыльных разогревать вчерашние щи, Устя подошла к начальнику конвоя: дескать, так и так, ваше благородье, давно в церкви не были, дозвольте к обедне сходить, в грехах покаяться. Мы-де скорёхонько помолимся, да и храм божий рядом. У начальника был жестокий насморк, он чихал налево и направо, того гляди высокая шапка свалится с головы. Утираясь большим несвежим платком, на Устю смотрел красными слезящимися глазами, вероятно, не очень соображая, чего от него хотят. Наконец махнул мокрым, зажатым в кулаке платком:
– Молитесь. – Повернулся к молоденькому проворному унтер-офицеру: – Пирожков, проследи!
Быстро собрались и кучкой поднялись по ступеням на паперть. Им взялись кланяться нищие – две ветхие старухи и дед в драном заячьем треухе. Здесь, вероятно, и не слышали об указе государя Петра Алексеевича, запрещавшем нищенство. По нему особо сурово предписывалось карать пришлых нищих, работавших под «увечных». Их надлежало «бить кнутом и ссылать». Тогда же, при Петре, стали учреждать для христорадствующих дома призрения. Давно то было, много царей сменилось…
Нищие кланялись, тянули озябшие каракули рук:
– Подайте Христа ради погорельцам.
– Бог подаст, – негромко молвила Софья, проходя мимо. – Сами хуже нищих…
Крайняя старуха вцепилась в лоснящийся рукав Устиной шубейки, притянула к себе, морщиной глаза косясь на унтера, следовавшего сзади:
– Хто такие? За што, шладкая?
– Давай ухо, бабаня, – подалась к ней Устя.
Та проворно сдвинула со щеки платок. Холодный нос Усти ощутил тепло дряблой раковины, вдохнула в неё:
– Казненного государя жёнки и дети. Петра Фёдоровича. – И, совсем уж тихо, одним шевелением губ: – Девять дён ему нонче.
Едва не рассмеялась: очень уж обалдело смотрела на неё старуха, ряззявив рот и часто крестясь. В Устю будто мелкий бес вселился. Папаня, не ной его косточки на том свете, говаривал: «Глупость – это навсегда» У неё – глупость? Не-а! Озорство молодое, неубитый вызов всему и вся. Не помирать же каждую минуту, как Софья!
– Шамого… Емельки? – приходила в себя старуха.
– Пугача, Пугача! – сурово подтвердил Пирожков и отпихнул её, проходя за семейством в церковь.
Народу в храме набралось немного, меньше, чем тускло мерцавших окладами образов над царскими вратами. Служба, похоже, только началась, в холодном воздухе резко и дымно пахло свежеразожжённым ладаном, его белесый дымок вихлял над кадилом, которым перед аналоем помахивал тощебородый дьякон. На священнике под ризой и рясой угадывалось что-то стёганое или меховое, тёплое, делавшее его неуклюже-толстым. Среди пушистых его бороды и усов красными яблоками выдавались щёки и нос, вызывая у прихожан догадку о том, что их батюшка перед  нудной службой «причастился» одной-двумя рюмочками.
Мельком взглянув поверх проволочных дужек очков на вошедших, он гугнявой невнятицей продолжал проповедь, возвышая и растягивая окончания периодов, заключая их энергичным: «Господи помилуй!» Прихожане подхватывали: «Господи помилуй, Господи помилуй!» Кланялись и крестились, кланялись и крестились. С молчаливой истовостью начали творить молитву Софья с Устей и детьми. Но женщины держали в головах и шептали своё, незажившее, поминая «невинно убиенного» раба божьего Емельяна. Самый бы раз и свечки поставить на помин его души, да их нигде задарма не дают.
И всё же Господь, видимо, присматривал за ними: тишком подошла та любопытная  нищенка с паперти и вложила в Устину руку жменьку мелких тёплых монет. Шепнула:
– От вшех от наш, убогих… Поштавь швечку-то…
Устя взглянула на неё благодарно, поняла, что, наверное, не столько Господь, сколько эта ветхая, ошарашенная поначалу старуха  приглядывала за ними от дверного притвора. Устя тут же прошла к лавочке с образками, веночками и прочей церковной мелочью, купила дюжину тоненьких свечек, оделила Софью с детьми. Четыре, припалив от чужих, поставила за упокой мамани, папани, брата Егора и мужа Емельяна, молилась и страстно шептала их  имена, желая им вечного царствия небесного. Потом сунула несколько полушек дьячку: «Пущай батюшка помолится за упокой души рабов божьих Марию, Петра, Егора и Емельяна…» Тот на клочке бумаги карандашом записал имена и во время паузы, когда батюшка крестился, сунул её в его левую руку, что-то шепнул. Священник боком, по-птичьи, глянул в написанное и с непонятным воодушевлением взнёс голос:
– В Бозе почившим Марье, Петру, Егорию, Емельяну – царствие небе-е-есное, слава ве-е-ечная!..
Резко потянуло сквозняком – Устя оглянулась. В распахнутую дверь быстро вошли два рослых офицера в высоких меховых шапках, вытянулись по бокам прохода.
– Её величество государыня всероссийская Екатерина Алексеевна! –  выкрикнули разом.
Устя увидела ступившую через порог величественную даму в горностаевой пелерине поверх мягко искрящейся собольей шубы, с кружевной накидкой на голове. Лицо матовое, с широким искусственным румянцем на щеках. Под локоток её поддерживал одноглазый гигант в генеральском мундире. За ними были ещё дама и ещё генерал, но поменьше и почернявее.
Священник, обронив бумажку, кинулся навстречу. Лепетал, теряя сознание, теряя голос:
– В-ваше в-велич… В-ваш импер… велич…
Екатерина добродушно усмехнулась, перебила:
– Их величество просит вашего благословения… Продолжайте службу…
Священник осенил её торопливым крестом и, путаясь в полах ризы и рясы, чуть ли не рысцой воротился на амвон, ошалелым голосом начал славить Екатерину – ни пешему, ни конному не догнать. Народ, отжавшись в стороны, ектению совсем не слушал, но испуганно и изумлённо смотрел на Екатерину. Начальник конвоя чуть заметным движением подбородка показал на Устинью:
– Она, ваше величество…
И, не удержавшись, яростно чихнул, расстроенно извинился.
– Пшёл вон! – вполголоса шпынул Потёмкин.
Софья пала, стукнула сухими коленками о пол, кланялась сама, рукой гнула к поклону головы детей. Но Екатерина не видела их. Откинув голову, не вынимая из меховой муфты рук, она смотрела на Устю, стоявшую прямо, с потупленным взором. В глазах императрицы не было заученно мягкого, небесного благорасположения. Усте, когда взглянула на царицу, они показались похожими на голубоватые, с белесым отсветом пятаки крупной сазаньей чешуи. Беспощадные глаза, холодные, ничего не забывающие и не прощающие. Человек с такими глазами через труп матери переступит. Взглянула Устя, и как-то сразу вызывающе осмелела, подобралась, в подвижную нервную линию свела чернь бровей, сжала губы, утратившие осязание. Из груди к щекам ударило пылом, загорелись забытым огнём. О, Устя ещё постоит за себя, царица! Царица? Царица ли? Законного мужа извела. Сына-наследника, сказывают, ненавидит, готова со света сжить. Емельян, поди, надеялся на её монаршую милость. Такие, вероятно, и в могиле с соседа на себя саван тянут. А вот у её огромного спутника глаз хотя лишь один зрячий, но тёплый. Рыскающий, но добрый. Остановился на Усте расслабленно, сострадающе. Из-за императрицы – ещё глаза: зеленью брызнули, точно искры. И увлажнились вдруг. Устя отозвалась им дрогнувшей персидской бровью, синим пощуром: не жалей, барыня, мы, казачки, в семи щёлоках варены!
Наконец встретились взгляды. Глаза двух цариц. «Чуть больше удачи, и она стала бы августейшей государыней. А что? И статью, и ликом!..» – «Кабы не предатели, всяко могло б… А Емельян её в монастырь прочил, не на плаху…» – « Бледна, однако ж… зело красива. Все государи Европы у её ног были бы, придворные шаркуны затаптывали б  друг дружку перед ней… Вон и Григорий подошвой ёрзает. Локтем вздрагивает. Жеребец, того гляди недоуздок порвёт!..» – «Щекастая баба с Неметчины. Русью правишь. А вынесешь ли коромысло воды с-под яру?!..» – «Дерзка. Дерзка и красива. Все казачки таковы? То-то Григорий казаков любит! И на эту глаз положил!»
Екатерина с заметным раздражением поворачивается и быстро идёт к выходу. Уже на паперти роняет пренебрежительно:
– Она вовсе не так красива, как прославили.
Потёмкин и Прасковья обменялись за её спиной невольными понимающими взглядами. Конечно, конечно, чего в арестантке хорошего? Шубка нагольная, затёрханная, тесная, с чужого плеча, полы будто злыми собаками оборваны. Зато сапоги, наоборот, велики, тоже с чужой ноги. Платок на голове грубый, дерюжный. Из-под него на тощую щёку – чёрная прядь с нитью седины. Какая уж тут красота! Поменяться бы одеждами. И судьбой. Вот тогда б сравнить. А так… Зря, стало быть, заворотили в эту деревню, когда узнали, что конвой семьи Пугачёва меняет тут лошадей. Императрица, услыша это, окаменела лицом, несколько минут сидела молча. Верно, боролась с женщиной в себе. Ещё бы! Всероссийская государыня, переписывающаяся с королями и философами, и вдруг поддастся бабьему искушению, любопытству кухарки?
Переступая церковный порог, Потёмкин оглянулся. Вместе с ним, неожиданный для Севера,  глянул в зарешёченное окошко солнечный лучик, примостился на Устином плече, кошечкой потёрся о её щёку, пыхнул жаркой синевой глаза. Устя отвернулась.
…Запряжённый свежими лошадьми арестантский обоз стоял и стоял у обочины, люди зябли, кони нервно толкли снег под собой. Не было пути. Мимо скакали и скакали богатые, роскошные, блистающие лаком и медью, золотыми, серебряными, бриллиантовыми гербами и вензелями экипажи, впряжённые тройками, четвернёй, шестернёй, цугом, с форейторами в лёгких скрипучих сёдлах, с гикающими на облучках, топырящими локти кучерами, с красномордыми пьяными  гайдуками на запятках саней. Щёлкают бичи, осатанело визжит снег, сверкает серебро на сбруях, звенят бубенцы – колокольцы, «дар Валдая», ещё не вошли в моду. Мчат, несутся, ломая оглобли, ломая ноги, ломая головы. За стёклами экипажей – светлые, радостные, надменные, чахоточно усохлые, жирные лики князей, графов, баронов, сенаторов, прокуроров, генералов, полковников, титулованных и не титулованных придворных чиновников. «Всё отстаёт и остаётся позади… Русь, куда ж несёшься ты? – вскликнет через сто тридцать лет классик. – Дай ответ. Не даёт ответа…»
А тут, на снежной обочине, знают ответ: в Москву! Вслед за императрицей! Праздновать!  Они, скачущие, несущиеся в экипажах, победили, они заставили турок пойти на выгоднейший для России мир! Хвала победителям!
Двинуться навстречу этой многотысячной санной орде рискованно: сшибут на узкой сугробистой дороге, стопчут, затопчут – и виноватых не найдёшь. Императрица как сказала недавно? Победителей не судят!
С неба сначала шелестел пеший, неторопливый снег, потом он стал сечь косо, слева направо, как саблей. Вот-вот начнётся рукопашная меж небом и землёй, начнётся белая бесовская кутерьма, при которой не сунуться за околицу. Но мамаева рать скачущих на пир победителей не уменьшалась.
– Не переждать, поди, – ворчит на облучке возница, пряча ухо за воротник тулупа. – Эка их сколько.
– Кабы да на позиции так, – отзывается из задка саней старый солдат, – враз бы турку задавили.
– Жратвы-то какенную пропасть надо! – звонко лезет меж ними Трошка, сияя голубыми глазёнками. – Сенов, овсов сколько!
– Цыц мне!– сердито оборачивается на него мать.
Только к сумеркам поредела орава несущихся в Москву победителей, и начальник конвоя отважился тронуться.

3

23 января «государственные преступники» предстали перед выборгским генерал-губернатором Энгельгардтом. Он нашёл их «исправными» и повелел везти дальше. 24 января – Кексгольм, главная башня крепости, которая отныне станет называться «пугачёвской». Ворота за узниками захлопнулись навсегда. Навсегда им запрещено и называться фамилией Емельяна – сказываться только именами и отчествами.
В 1787 году Россия пышно праздновала 25-летие восшествия Екатерины II  на престол. Был выпущен высочайший Указ «О дарованиях от Ея Величества народу милосердиях». Коменданту Кексгольмской крепости генерал-майору Якову Гофману рекомендовалось представить список тех, кто подпадал под действие Указа. В числе других он назвал и семью Пугачёва.
Увидя страшную фамилию, Екатерина на некоторое время ощутила душевное смятение, вернувшись в  самую смутную и страшную пору своего царствования. Даже московское празднество вспомнилось, венчавшее в 75-м славный мир с Турцией. Ехали по улицам первопрестольной, народ ликовал, узнавая её. «Как много вышло тебя встречать, Като», – сказала  графиня Брюс. Потёмкин обронил: «Вышло бы ещё больше, если б нас везли вешать». Испортил настроение, но ведь был, наверное, прав: на казнь Пугачёва, говорили, несмотря на крепчайший мороз, привалила вся Москва. Поглазеть привалила? Вряд ли. Чернь, поди, на чудо надеялась: а вдруг Емельян неким божьим промыслом сбросит оковы и крикнет: «Сарынь на кичку! Бей господ!» И народ бы начал  бить. Она, в лучшем случае, оказалась бы в монастыре или в этой самой Кексгольмской крепости, где старятся Емельяновы жёны, где стали взрослыми его сын и дочери. И её  Павлуша был бы в чести высокой – как «сын» этого  Петра Фёдоровича. Его-то, Павлушу, и во второй раз москвичи встречали радушнее, чем её. Почему рыла воротят спесивые? Уж она ли не старается для блага народа, для их, дворян, блага!
А Павел рад, мол, народ меня желает. Ждёт не дождётся своего часа развернуться, показать себя – ей-то уже под шестьдесят. Сенека сказал: старость – неизлечимая болезнь. Ужас, неужели жизнь прошла? Да нет же, нет! Её плотская чувственность ещё неутолимее, ещё прихотливее. Екатерина понимала, что впадает в непристойное распутство, пыталась взнуздывать позывы страсти, но выпавшая  ей монаршая вседозволенность рушила иллюзорные заставы. Плоть сильнее меча и разума. Как несносна, как ужасна была бы жизнь, если б Господь не разделил людей на мужчин и женщин, не разделил на господ и рабов, о! Но и при этом мир, увы, несовершенен. Однако как скучно, как тошно было бы жить в совершенном мире. Да и доведётся ли кому жить в совершенном мире? Совершенствуя его, люди не понимают, что роют себе могилу.
Она старалась, она жизнь положила на то, чтобы её  Россия стала совершеннее – не получается! И не получится, теперь она знает это точно. Иллюзии улетучивались, проза бытия опускала на грешную землю. И даже не опускала, а бросала, больно ушибая чресла. Наверное, не случайно история царствований с большим почтением и придыханием вспоминает тиранов.
Екатерина не тиран, она рассудительная состарившаяся немка, для которой порядок в доме – превыше Бога и Богородицы. Кексгольмский комендант получит разъяснение: «Её Величество высочайше повелеть соизволила: всем тем арестантам остаться  на прежнем положении». А в дневнике Екатерина запишет: «Вот уже четырнадцать лет, как первая жена Пугачёва и трое её детей вместе со второй женой Устиньей сидят в Кексгольмском крепостном заточении. Не слишком ли это много для людей ни в чём не повинных? Пусть. Дочери Пугачёва выросли, им уже около 20 лет… Тюремные надзиратели, по слухам, учиняют над ними непристойные прелюбодейства. Да и вторая жена Пугачёва ещё молодая женщина, ей только 30 лет. Над ней тоже насильствуют тюремщики. Пусть. Но справедливо ли, что безграмотные зимовейские казачки, не обладающие идеями, томятся и терпят жестокую нужду и лишения в Кексгольмской крепости? За что? Ах, какое мне дело до справедливости! Против меня восстал самозванец, этот маркиз Пугачёв, грозивший постричь меня в монастырь, покушавшийся на мой престол. Так пусть же его тёмные неграмотные жёны умирают в тюрьме, за каменными стенами. Мне нет до них никакого дела!»
«Мой престол». Её престол! «Пусть… умирают в тюрьме». Умирают! Неповинные женщины, дети… Половая распущенность ведёт к нравственной деградации, неограниченная власть растлевает душу, сердце становится куском пустой породы, в которой свищут сквозняки. К шестидесяти у Екатерины притупились свойственные ей в молодости  осмотрительность и здравомыслие, делавшие её в глазах мыслителей умницей  и философом. Молодая императрица ни за что не позволила бы себе вписывать в дневник такие бесстрастные циничные строчки. Ныне в русской царице билось холодное прусское сердце.
Узники переживут Великую Екатерину. Через месяц после её кончины принявший царство нелюбимый сын Павел посылает в Кексгольм нового обер-секретаря Тайной экспедиции Сената Макарова  узнать о судьбе семьи самозванца, к которому когда-то питал тайное расположение и победы которого тайно желал. Макаров доложит: «В Кексгольмской крепости Софья и Устинья, жёнки бывшего самозванца Емельяна Пугачёва, две дочери, девки Аграфена и Кристина от первой и сын Трофим с 1775 года содержатся в замке в особливом покое, а парень на гауптвахте в особливой комнате. Содержание имеют от казны по 15 копеек в день… Имеют свободу ходить по крепости, но из оной не выпускаются. Читать и писать не умеют».
В том же декабре того же года сменивший коменданта Гофмана полковник де Мендоза Ботелло сообщит генерал-прокурору князю Куракину, что он не нашёл никакого предписания об освещении камеры узников и на свой страх и риск приказал освещать их «в вечернее время для ужина и доколе не лягут спать и сами не погасят».
Об освобождении заточённых «справедливый, честнейший император-рыцарь» не заикался. Не помиловал их и следующий Божий помазанник – Александр Первый. В подписанном им «реестре людям, коих комиссия полагает оставить в настоящем их положении», то есть под стражей, номерами 48, 49, 50, 51, 52 значились Софья, Устинья, Трофим, Аграфена и Кристина. Через год, обозревая Кексгольмскую крепость, Александр Павлович увидел семейство Емельяна. Дрогнуло государево сердце: он «высочайше повелеть изволил содержащихся в крепости жён известного Емельяна Пугачёва с тремя детьми… из-под караула освободить с тем, чтоб из оного никуда не отлучались, имея при том за поступками их неослабное смотрение…»

КОНЧИНА

Чудище обло, озорно, огромно,
стозевно и лаяй.
Василий Тредиаковский  

ХVIII век, 1796 год, ноябрь, Петербург, Зимний дворец, ночь.
На пороге явился Павел. Екатерина удивилась: сын был в лакейской ливрее, но при шпаге у бедра, обсыпанной бриллиантами. Лицо без мимики, круглые ноздри задраны и дышат шумно, рывками, словно ищут опасные запахи. Глаза умны, однако ж насторожены и недоверчивы, как у зверька.
Резким залихватским движением Павел распахивает половинки высокой двери и с пафосом выкрикивает, вытягиваясь в струнку:
– Их величество государь император Пётр Третий!
Вереща колёсиками, в приёмный покой сам собой вкатывается катафалк с длинным открытым гробом. Откидывается, обдав смрадным ветром, саван, и через край гроба вдруг перекидывает долгие ноги в ботфортах, садится её муж Пётр Фёдорович. Лицо мглистое, густо тронутое тленом. Не открывая впавших глаз, поднимает перст и произносит глухо, но, к удивлению, на чистейшем русском языке:
– Венец старости – авторитет!
Екатерина цепенеет, задыхается от трупного запаха, однако ж язвит:
– Сам придумал?
– Цицерон!
– К чему цитата?
– Нажила ли ты авторитет к старости?
– Меня зовут Великой.
– Блудницей?
– Ты всегда был циником.
– Тебе так казалось! Фридрих Второй…
– Твой кумир!
– Он сказал обо мне: «Если бы Пётр Третий рубил головы и колесовал, он остался бы императором».
– Маркиз Пугачёв, присвоивший твоё имя, и рубил, и вешал, однако оказался там же, где и ты.
– Мы пришли по твою душу, кровавая блудница! Уступаю место маркизу!
Муж обеими руками снимает с плеч собственную голову, аккуратно кладёт на подушечку, затем вкидывает обратно в гроб ноги, ложится и натягивает до подбородка саван. Почему-то не укатывается, а воспаряет, исчезая в золотистых воздусях.
Екатерина ладонью, как простолюдинка, вытирает со лба ледяной пот, хочет откинуться на спинку кресла, но Павел громко стукает ножнами шпаги в паркет и опять выкрикивает, распахивая дверь:
– Их величество государь император Пётр Третий!
«Боже, чего он вернулся, чего забыл?» – Екатерина впивается глазами в дверь. Скорым шагом появляется человек в казачьем малиновом кафтане, при сабле, но… без головы. Окровавленную бородатую голову он левым локтём прижимает к боку. Эта голова моргает большими карими глазами и говорит громовым голосом:
– Чужой век живёшь, немилостивейшая самозванка! Крови ты отворила более, чем воды в Яике утекло!
– Я… я никого не убивала, – задыхаясь, лепечет Екатерина, догадываясь, что явился сам маркиз Пугачёв.
– Ручки у тебя, на погляд, беленькие и слабенькие, конечно, а вот повадки – змеи, у какой рук вовсе нет. Мужа-царя удавила. Законного наследника Иоанна Шестого заколола. Брауншвейгских принцев, законных  наследников трона, кого в ссылке уморила, кого выслала из России. Жён моих и детей неповинных в крепость заточила. Мне, вишь, башку отрубила. Хошь, я этой башкой – в рыло тебе? – И хулигански замахивается, как пушечным ядром.
Екатерина в ужасе закрывается локтем, хватается за сердце, хватается за колокольчик, мотает им, а он – безъязыкий. Хрипит, задыхаясь:
– Павлуша… сынок… что же ты?! Я же мать твоя… Меня… безголовые одолели!
Павел хохочет:
– Какова государыня, таковы и подданные!
Вежливо берёт маркиза под свободную руку и поворачивает к выходу. Неожиданно голова Емельяна выскальзывает из-под локтя, глухо чвакает о паркет и, клокоча непристойными ругательствами, катится к ногам Екатерины.
Императрица отчаянно вскрикивает и… просыпается. Сердце того гляди наружу выпрыгнет. В голове сорок сороков набатом гудят. Екатерина очумело смотрит вокруг. Свечка в медной горстке лампады скудно освещает  лик  Казанской богоматери. Белым пятном в клетке над просветлевшим окном завозился, пощёлкал клювом и вновь задремал попугай. Огромное зеркало перед изголовьем  кровати расплывчиво отражает её, голую, растрёпанную, с некрасиво обвислыми грудями. Глаза – по плошке, чумные. Спиной к ней, тоже обнажённый, улиткой скрючился смуглый жилистый  Платон, подмяв под себя подушку, посвистывает во сне носом. Умаялся бедный! Екатерину всегда умиляет этот его ребячий посвист, как умиляет и очаровательная детская привычка ковырять пальцем в носу. Наверное, полипы там у него, надо б с докторами посоветоваться…
Но сейчас она не умиляется, сейчас досадует: ей так ужасно, ей так одиноко, а он дрыхнет, как пьяный кучер!
Дотянулась до стакана на столике, жадно глотнула нахолодавшей кипячёной воды, ладонью поприжимала сердце: успокойся, глупое, всё ведь во сне только. Там же нашарила золотую табакерку – смутно глянул с неё  Пётр Великий, наверное, не узнавши Екатерины. Открыла, из левой щепоти всосала одной и другой ноздрёй табачной пудры, не чихнула, почему-то даже не ощутила её ядрёной провоцирующей задиристости.
– Платоша-а! – взорал вдруг попугай.
– Господи, – хватается Екатерина за сердце, – ну и дурак ты…
– Дур-р-рак, – картаво соглашается попугай, снова засыпая. Звук захлопнутой табакерки он, спросонья, принял за поощряющий щелчок пальцами.  
Фантастична судьба этой одомашненной птицы. Её, со слов очевидцев, поведал  литературовед Натан Эйдельман. После Октябрьского переворота 1917 года отряд красногвардейцев конфисковывал ценности во дворцах петербургских аристократов. В доме князей Салтыковых древняя старуха передала им старого облезлого попугая, сказав: «Эта птица принадлежала Екатерине Второй». В подтверждение своих слов она щёлкнула пальцами, попугай встрепенулся и хрипло запел: «Славься сим Екатерина…» А после паузы взвопил: «Плато-о-ош-ш-ша!»
Платоша, Платон Александрович Зубов, последняя, как острили  придворные смельчаки, «платоническая любовь» императрицы, родившийся на 38-м году её жизни, не откликнулся на зов в 1918 году, ибо давно трудился кочегаром в аду. Не откликнулся и на рассвете в ноябре 1796 года, мертвецки уснув после трудов в царицыной опочивальне.
Понюхав из флакона нашатырного спирту, Екатерина ощущает некоторое облегчение в голове. С трудом поднимается с кровати и, тяжело передвигая толстые отёкшие ноги, идёт в туалетную комнату. Тут трудно опускается на судно. Резкий холод золочёного фаянса обжигает её ягодицы. Последнее осязание в жизни. Императрицу разбивает паралич. К вечеру того же дня она умирает.  
Трон свободен.
Вопреки завещанию Екатерины, желавшей посадить на него любимого внука Александра, его занимает её сын.
Отныне он – «Павел Первый, Император и Самодержец Всероссийский: Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский, Царь Херсонеса-Таврического, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский и Подольский, Князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогицкий, Корельский, Тверский, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарских и иных; Государь и Великий князь Нова-города Низовских земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозёрский, Удорский,Обдорский, Кондийский, Вишерский, Мстиславский и всея северные страны повелитель и государь, Иверския земли, Черкесских и Горских Князей и иных Наследный Государь и обладатель; Наследник Норвежский, Герцог Шлезвиг-Голштинский, Стормарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский, Государь Еверский и Великий Магистр Державного Ордена Святого Иоанна Иерусалимского и прочая, и прочая, и прочая».
Радости Павла не было конца. «Тотчас всё приняло иной вид, зашумели шарфы, ботфорты, тесаки и, будто по завоеванию города, ворвались в покои везде военные люди с великим шумом», – так сказал о «тихом» перевороте поэт и министр Гаврила Державин.
И всё же радость оказалась преждевременной: после Великой Екатерины осталось тяжелейшее наследие. Историки свидетельствуют: «Всё богатство всего государства превратилось  только в бумажное и состояло в одних только ассигнациях», «тёмной стороной екатерининского царствования были хронические дефициты. Для покрытия их впервые стали прибегать к систематическим займам как внутренним, так и внешним. В результате  появился довольно солидный долг, больше чем в 200 миллионов рублей, почти равный трём годичным бюджетам». И вспоминалось:  на десятерых наиболее известных фаворитов Екатерина потратила  более 22 миллионов рублей, «карманные» расходы на заграничные прогулки внебрачных сыновей царицы составляли по миллиону рублей.
Разгневанный Павел Первый прикажет «сжечь на площади перед дворцом бумажных денег на 5 млн. 316 тыс. 665 рублей». На огромном костре горела слава Екатерины, от дыма сей инквизиции долго кашляла вся Россия.
Павел поклялся восстановить русским деньгам «надлежащий курс». Идеалист. Романтик. Фантазёр. Сумасброд. Тиран. Однако у него хватило ума и мужества незадолго до смерти признаться, что  его «единственный вклад в будущее России – это плодовитое отцовство». Которое, к сожалению, никак не прославило Россию.Через пять лет Павла удушат царедворцы. С молчаливого согласия старшего сына Александра, который станет всероссийским самодержцем.

ВОСКРЕШЕНИЕ
ХХI век. 2007 год, осень. Над бывшей казачьей столицей ярким сарафаном шуршит листопад. Октябрь нагребает сугробы листвы, хороня под ними лето. На углу пьяновато покачивается раскрасневшийся вязок. У выкрута его мощных корней, похожих на орлиную лапу, ветерок покатывает окурок сигареты – будто огрызок карандаша, которым писалась история края. Из ближнего переулка тянет горклым дымом: сжигают листву, а кажется – страницы истории. Дым инквизиции. Последние обрывки лета паутиной-летягой цепляются за антенны, касаются лица и рук. Жёлтая прозрачная ладошка осинового листа ложится на плечо, источая нежную, грустную горчину увядания. Летят над городом, за Урал, грачи. Устало, молча машут крылами. Так, молча и устало, машут вёслами рыбаки, выводя тяжёлый невод на мель. Впрочем, пустой невод выводится ещё тяжелее.
Грачи летят к полуощипанной осиновой роще, дрожащей от наготы своей. Чёрные гнёзда на них похожи на казачьи папахи. Повесили их хозяева, а сами ушли куда-то. Быть может, навсегда ушли.
На углу улиц Стремянной и бывшей Большой Михайловской  останавливается  белая  легковушка Ижевского завода. Из неё выходят двое немолодых мужчин. На том, что повыше и помассивнее, видавший виды плащ, а на пышных седых волосах – доперестроечная шляпа. Задирает густые, «брежневские», брови на мраморную доску, прикреплённую к могучим, растрескавшимся брёвнам шатровика.
– Подумать только, этот дом – свидетель великого восстания! В нём бывал Пугачёв, в нём родилась и до семнадцати лет жила вторая жена Емельяна красавица Устинья!
Его спутник пониже ростом, коренаст, в короткой модной куртке, на лобастой голове – вельветовая кепка с пуговкой на макушке. Ему, похоже, не в диковинку державная кряжистость исторического шатровика, медленным взором обводит всё вокруг. Роняет восхищённо:
– Какой чудесный листопад. Вечер, а как много солнца… В хорошую, в красивую пору родилась Устя.
Словно в ответ на его слова, в близком далеке денькает малый колокол, следом размашисто всколыхивает злачёную кутерьму листопада колокол главный, большой. И ещё, ещё. Приехавшие обнажают головы, крестятся на блистающие в отдалении купола храма Михаила Архангела. Его звоны подхватывают колокола храма Христа Спасителя и Преображенской церкви. К вечерне зовут.
Отзвонили и замолчали. В наступившей тишине каким-то нежданным поклоном из минувшего, из вечного, от древней реки взникает, ввысь поднимается песня:

Кто вечернею порою
За водой спешит к реке…

Поёт молодой, высокий, чуточку, кажется, тоскующий девичий голос. В растяжливую, хватающую за сердце распевность вплетается другой, более низкий. Он вроде бы с исподу приподымает запевный зачин, к солнцу приближает, тоже опадающему, чтобы лучше слышалось.

С распущённою косою,
С коромыслом на руке?   

Мужчины, заворожённые, удивлённые, идут, торопятся к песне – она где-то рядом, через улицу, на быстрой широкой реке, что под высоким яром. Замирают на глинистой сыпучей кромке. Былого взвоза (в Устину пору)  здесь теперь нет, вниз, виляя, сбегает лишь тропа. В резиновых сапогах зайдя в реку, подоткнув юбки, полощут бельё женщины – молодая и в годах. Быть может, свекровь с невесткой или мать с дочерью. Вода уже холодная, их руки красны, а женщины, верно, не чувствуют этого, увлечённые делом, пленённые песней своей.
Опять начинает молодая:

Ясно вижу взор уралки,
Брови лоснятся дугой…

Старшая выпрямляется, бросает выкрученную вещь в пластмассовый таз, входит в песнь коренником – низко, торжественно, теперь уже увлекая за собой, оставляя молодую на выносе, на отлёте:

По груди неугомонной
Кудри стелются волной…  

Свесили на той стороне выредевшие казацкие чубы осокори да вязы, благоговейно замерли белёсые тальники, заслушался рыбак, уронив на воду вёсла, увлекаемый течением за песчаную излучину, к близкому устью Чагана.

Это ты, моя землячка,
Узнаю твои черты…

Неожиданной красивой октавой, упругой мощью сдерживаемого баса подхватывает песню и будто на руках взносит над собой седой уралец. Эх, ему б сейчас усы да бороду, да набекрень фуражку с малиновым околышем вместо допотопной шляпы!

Синеокая казачка,
Дева чудной красоты…

Вспугнуто-удивлённые женщины оглядываются на яр, на внезапный, дружный плеск аплодисментов. На обрывистой кромке уже не двое матёрых казачин, там уже толпища весёлая, улыбающаяся, аплодирующая. Видно, на песню, молодыми незнаемую, старыми полузабытую, хлынули студенты какого-то вуза или училища, выйдя из Пугачёвского музея, и уже трое из них, чуть ли не кубарем, летят вниз. Вскидывают на плечи их корзину и тазик с бельём, несут наверх. С яра женщинам подают руки, помогают взойти.
Нет, всё-таки – мать с дочерью: статные, высокогрудые, с тугими узлами чёрных волос на затылках, с мягкими кучерявыми прядками на висках. Из-под персидских длинных бровей на всех – смущённая и удивлённая синь глаз.
– Спасибо… Вам понравилось?
– Чудесная песня! Чудесно пели!
– От наших прапрабабушек ведём её…
– Не Устинья ль? – обращается вдруг лобастый к молодой казачке.
– Не-ет! – теряется она. – Почему так подумали? Ноне таких имён не дают.
– Ныне и казачек таких нет, как Устинья, – раздражённо вставляет парень с тёмным пушком над верхней, капризно изогнутой губой.
Девушка вспыхивает, дерзко  срезает:
– Казаков настоящих тоже что-то не слышно!
Обе прощаются и уходят. Свернули за угол ближайшего куреня, из окон которого встревоженно глядели кровавые глаза гераней. Лобастый подтрунивает над пареньком:
– Обрыбился, казынька?
Тот ершист, неуступчив, набыченно смотрит на лобастого:
– Каков сад, таковы и яблочки. От кого нам настоящими быть? Вы… – Запинается, не решаясь сказать, видимо, что-то резкое. Говорит почти шёпотом: – Я узнал вас… Это же ваше? – Начинает читать, резко, зло, рубя на слоги.                            

Всё предано, продано,
И в сёдлах не мы,
Над тобой, моя родина,
Чужие дымы.
Истёрлись копыта,
Дорога не в рай,
Россией забытый,
Расказаченный край.

Пригнулся к лобастому, выдохнул жарко – только что за грудки не схватил:
– Ваше же? Ваша безнадёга!
– Читай дальше, – спокойно, с усмешкой говорит лобастый.
– У вас точка поставлена!
– Многоточие, друг мой, многоточие. Читать надо не ради хлёстких цитат. Дальше там так:

Но нимбом согрета,
С неба Устя глядит:

Лобастый задерживает дыхание, строгим прищуром карих угольничков обводит засмиревшие, построжавшие молодые лица, с коротким взмахом кулака выдыхает:                                  

Ваша песнь недопета,  
Ваш Спаситель в пути!

Принято молча, со смущением. Парень отводит повинившиеся глаза.
Медленно возвращаются к дому Устиньи. Здесь, от угла его, лобастый поворачивается к догорающему свету куполов собора Архангела Михаила, снимает кепку.
– Друзья, помолимся, помянём страдалицу, казачью царицу Устинью Петровну. Сегодня – день её именин. В этом доме она родилась 250 лет назад. Прожила 51 год, из них в неволе – 34…
Истово крестятся девушки, в поклонах оголяя спины. Лобастый косится, сдержанно вздыхает: у каждого века свои законы! Во времена Устиньи боже упаси, чтоб невестка перед свёкром хотя бы до локтя оголила руку. Теперь исподнее – не в моде, и крестец, и позвонки – напоказ.
Неумело, стеснительно кладут персты на лоб и плечи парни, стащив с голов трикотажные шапочки с чужеземной символикой.
ХХI век, 2007 год от рождества Христова, октябрь. Над бывшей казачьей столицей шумит листопад.

Оренбург
2000-2007 гг.

Прочитано 1959 раз Последнее изменение Четверг, 02 Август 2012 23:18
Корсунов Николай

Николай Федорович Корсунов - ветеран Великой Отечественной войны, талантливый прозаик, автор более 15 книг, в том числе хорошо известных читателям эпических романов «Высшая мера» и «Лобное место». Он прошёл большой путь от журналиста, редактора районной газеты до ответственного секретаря Уральской межобластной, а затем и председателя правления Оренбургской областной писательской организации.

Родовой казак, Николай Фёдорович и многие свои произведения в той или иной мере посвятил казачеству.

Вся жизнь писателя и Гражданина Н.Ф. Корсунова подчинялась древнему казачьему девизу: «Душу – Богу, жизнь – Отечеству, честь – никому!»

Его литературный труд был отмечен крупными всероссийскими премиями: имени К. Симонова, имени Ф. Абрамова, имени П. Бажова, «Капитанская дочка», «Прохоровское поле», «Новая книга России-2000», имени П.И. Рычкова, журнала «Гостиный Двор» и другими.

Другие материалы в этой категории: « Лобное место роман (продолжение) ЧемпионаД »
Copyright © 2012 ГОСТИНЫЙ ДВОР. Все права защищены