Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/administrator/components/com_sh404sef/sh404sef.class.php on line 410

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 155

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 157

Warning: Illegal string offset 'defer' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 159

Warning: Illegal string offset 'async' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 163
Альманах Гостиный Двор - А ночка тёмная была...

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 226

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596
Воскресенье, 05 Август 2012 10:19

А ночка тёмная была...

Автор 
Оцените материал
(4 голосов)

РОМАН-ИСПОВЕДЬ ОБРЕЧЁННОГО

Посвящаю казачьему атаману Михаилу
Петровичу Голодникову, чья судьба
положена в основу этого произведения.
                                               АВТОР

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Глянуть – старику лет сто, если не больше: сбитая на бок борода бела и чиста, словно в дождевой воде выполоскана, столь же бел и пушист венчик волос вокруг глыбистого темени, тронутого испаринкой. Идеально белы его домотканая, в роспуск, рубаха и  штаны. Меж широко расставленных босых ступней – тяжёлая, торчмя, лесина, которую он придерживает большой, великолепной лепки рукой. Другая рука сочно отёсывает топором лесину. Стружки и щепа идут кучерявые, пахучие.
– Что делаешь, отче?

Задирает седую лохматую бровь:
– Аль не видишь? Крест лажу! – Носком лезвия тычет в лесину: – Вот вырубка для прямой крестовины, а тут – для нижней, косой.
– Для кого, отче?
Правая бровь ещё выше, левая, наоборот, щурит око. Боже, какие у старика глаза – молодые-молодые, голубые-голубые, небушко майское! Сначала кажется, будто гуляет в них озорной хохотунчик, потом замечаю: нестерпимо блескуча голубень эта, будто нежданной слезой омылась. Наполняюсь сочувствием.
– Кого хоронишь, отче?
Он вдруг начинает тихо-тихо смеяться, затем громче, громче, наконец разражается оглушительным хохотом, и я вижу, как стремительно чернеет его борода, становится узкой и длинной, ею он, словно удавкой, неожиданно обмахивает, стягивает мою шею.  Перед своим лицом я уже не голубизну майскую вижу, а чернь жаркую, аспидную, сбивающую моё дыхание. Хохот опадает до задышливо-торжествующего урчания – точно у кота, закогтившего птичку:
– Для тебя, окаянный, для тебя крест! Распнём, в ладони гвозди вколотим!
– За что, отче милостивый? – Верчу шеей, пытаясь освободиться от жёсткого волосяного аркана, и уже вижу не руки и ноги, а копыта – узкие и острые, как у соседского козла, а сзади винтит воздух хвост, похожий на хвост рассерженного общественного бугая. – За что, Боже?
– Всуе господа вспомнил, окаянный?! Фрейда обчитался?
– Да ведь… жена принесла книжку. Почитай, говорит, интересно. Знаменитый, говорит, по части души… Будто, говорит, из Божьих рук науку свою об человеке получил…
– Поизвиваешься на дубовом, узнаешь, кто от кого и что получил!
– Ты… ты… Сатана, ты – нечисть?
– Ха-ха-ха, га-га-га!
Горло перехватывает, по спине – колючий иней до самого копчика. Смутным оберегом – бабушкин наказ, слышанный в детстве: перекрестись и скажи: «Чур меня, чур!» Тяну руку ко лбу, а она тяжёлая, неподъёмная… Кое-как творю заклинание и… просыпаюсь. Со лба градом, россыпью, вразбег, пот ледяной. Подушка мокрая. Рядом спокойно дышит жена. Подле её щеки дремлющей белой кошкой луна примостилась…
Приснится же такая чертовщина… И Зигмунд Фрейд вплёлся! Конечно, обчитался на ночь глядя. В диковинку такое чтиво. А он, знаменитый, но простым смертным неизвестный психоаналитик, пишет: «Если человек начинает интересоваться смыслом жизни или её ценностью, это значит, что он болен». Говорят, конец пребывания доктора в лучшем из миров был ужасен. Может,  расплата за цинизм, свойственный людям, которые, вдохнув запах цветов, озираются в поисках гроба? Если согласиться с Фрейдом, то я из тех, у кого «поеханная» крыша, потому как очень рано начал заглядывать в конец задачника, пытаясь найти ответ на вопрос, что же такое жизнь и на кой ляд она даётся человеку. Ведь, в конечном счёте, все мы постояльцы на этом свете. Увы, ответа не находил. И слава богу. Ибо жизнь готовила мне такие нравственные и физические страдания, какие в школьных программах и не ночевали. Бывало, всплывал брюхом вверх, словно оглушённая  рыба. Спрашивал, как в том памятном сне: Боже милостивый, чем я тебя прогневил, за что мне такое? Все отпущенные Тобой годы я, кажется, светло и чисто топал по земле: получил среднее техническое образование, отслужил в армии, работал трактористом, возглавлял комсомольско-молодёжную тракторную бригаду, гремевшую на всю область, заведовал машинным двором, у меня прекрасные жена и сыновья. Похоже, заметили, оценили –  поставили главным инженером крупнейшего в районе хозяйства.
И вот эта заполошная зима, это Рождество Христово…
В селе она кажется нескончаемой, словно очередь в мавзолей Владимира Ильича или за импортным шмотьём. Как у меня сейчас. Хоть караул кричи! Впереди ещё ползимы, а в школе, больнице, детском саду, в долбаных панельных пятиэтажках батареи холоднее скупой мужской слезы, которой не верят ни Москва, ни родное местное начальство. Долбаные потому, что их, к радости новосёлов, сдали авралом, досрочно, к Октябрьским праздникам, но лимиты на топливо совхозу были утверждены ещё раньше. Стало быть, они кушают чужое тепло. А ещё долбаные потому, что в них мужик вырождается. На селе хороший хозяин кто? Тот, который встаёт до солнца. Тогда у него порядок на подворье и в доме, в душе и в семье. Он после совхозной работы не торопится к жениным щам. Сначала скотинку уберёт, угля, дров для утренней топки внесёт, дорожки от снега расчистит, потом уж к рукомойнику, к столу с горячими щами. А в этих, долбаных, – пришёл, переоделся, пожрал и – на диван, культурный уровень повышать. Если ж ещё и «мотор», не дай бог, имеет, то вовсе кум королю и сват министру: повернул ключ зажигания – и в город. За маргарином. Или колбасой. Глядишь, и мешком сахару по блату разживётся. Тогда – разлюли-малина, тогда…
Шумел камыш, деревья
гнулись,
А ночка тёмная была…       
Ну, право, легки на помине! Песня – потребность души, танец – плоти. У этих… самогон благим матом орёт. Его как раз полкило вмещается там, где должна быть душа. Весь посёлок спит, угреваясь, под одеяло дышит, а у этих кухонное окно мильоном ватт пылает, форточка нараспашку, как у пропойцы рубаха. Будто у них там батареи кипят. Значит, не один самогон греет, значит, хозяин «козла» сварганил, исхитрясь обойти счётчик.
А поутру они проснулись –
Кругом помятая трава…
Морда у тебя будет помятая, если завтра на работу не выйдешь! Народных контролёров с электриками нашлю, чтоб счётчик и подводку на соответствие проверили. Парень-то вообще золотой, золотые руки. Кабы не увлекался. И поохальничать мастак. Сейчас эвон как подголосок пускает, может, с тем самым соседом в обнимку «камыш» раскачивает, которого в тюрягу засадил. Год назад получил тринадцатую зарплату – 400 рублей новенькими, хрустящими, прямо из банка. Разложил их дома по всему паласу. А тут сосед по лестничной площадке заходит в домашних тапочках: что это? Как – что? Сушу, только что отпечатал. Сосед на цыпочках – вон. И стукнул в милицию. Инкогнито. Та – сейчас же с обыском: где станок? Витя смекнул в чём дело: дескать, у соседа брал, дескать, вернул ему… Милиция – к  соседу, а у того  самогонный аппарат некстати на глаза попался. Загремел на два года! Правда, скоро амнистировали – к 60-летию Октябрьской революции.
Власть показала: с сухим законом не шути! Создано Всесоюзное общество борьбы за трезвость. Почти каждый второй мужик вступил в это общество, заплатил взносы, пришлёпнул марки в симпатичный членский билет – герой, гроза выпивох! Напугала власть? Счас! Советских напугаешь! Если прежде о росте пьянства наглядно свидетельствовало количество сдаваемой в магазин стеклотары, то сейчас – количество мертвецов в моргах, количество покупаемых лосьонов, сапожного крема, резинового клея. Лосьоны пьют, крем на хлеб намазывают, клеем одуряются, вдыхая его под целлофановым мешком. На днях кличет через забор сосед: «Эй, Петрович, возьми верёвку, помоги телёнка вытащить – в погреб провалился!» Пошёл с верёвкой – никакого телёнка, на столе бутылка стоит, бумажной пробкой заткнутая. И жены дома нет… Не повод ли! Жена, говорит он, страшнее сухого закона. А самогон у него – настоящий горлодёр, желудок и глаза наизнанку выворачивает. Но без богомерзкого сивушного запаха. Из чего гнал, спрашиваю. Из томатной пасты, говорит, в городе две пятилитровые банки купил, для крепости полпачки махорки всыпал. И секретом поделился: для отбития вони на пустырнике надо настаивать.
Сейте разумное, доброе, вечное. Но сеятельство – это ведь некое интеллектуальное пространство, которое необходимо постоянно преодолевать. Преодолевальщиков, увы, всё меньше. Куда больше постигших истину: проще – не сеять, не жать, а лишь кассу посещать. Без всяких дымовых завес.
Всё сложно в этом мире. И просто до абсурда. «Сухой» закон есть, водки – нет, сахар исчез, не с чем варенье варить, даже копеечных леденцов для детворы не купишь. «Хуже, чем в войну! – сокрушаются старухи на завалинках. – Чаю не попить…» Прокручивали недавно по телевизору фильм Сергея Бондарчука «Судьба человека» по рассказу Шолохова. До чего додумались! Вырезали эпизод, где пленный Андрей Соколов перед начальником немецкого концлагеря и один стакан шнапса выпивает, и другой – без закуски: вот, мол, мы какие, русские… «Пропаганда спиртного!» – сказали высокие чиновники – и вырезали.
А ночь хороша. Луна, правда, рябовата от кружащихся снежинок, да ей же не под венец: давным-давно в старых девах значится. Где-то читал, будто один учёный башкой повредился, пытаясь доказать, почему собаки лают на луну. Сейчас лишь одна побрёхивает на дальнем конце. Вот-вот начнут перекличку кочеты. В конусе света с фонарного столба снежинки грациозно вальсируют, тени их внизу снуют, как паучки по зеркальной воде. На углу возле школы – верба, белая и радостная, будто продавщица мороженого на бойком городском перекрёстке.
Право, хороша ночь. И дышится славно, морозец, как первач, лишь подирает гортань, но не забивает дых. Правда, ноги гудят, точно телефонные столбы в непогоду – набегался, находился по кабинетам, однако усталости как будто и не чувствуют, им чертовски комфортно в тяжеловатых, но мягких просторных унтах. Даже директор завидует этой моей роскошной лётчицкой обуви, недавно добытой по знакомству. Сейчас я, пожалуй, охотно поменял бы их на его лёгкие изящные бурки из белого фетра, обшитые коричневой кожей. Нет, не поменял бы, ибо на моих ногах – высший дефицит. Мужики языками восхищённо цокают: знатная обужа! А ноги? Погудят да и успокоятся. Вот приду сейчас домой, рассупонюсь и пластом паду на постель, от души высплюсь. Впервые за последние недели. С того дня, как перевели котельную на жесточайшую экономию мазута, как голова всеклеточно стала болеть не о ремонте техники и подготовке к полевым работам, а о том, где добыть топливо. Теперь мытарства за кормой: только что слита последняя цистерна, увезённая с нефтебазы потемну. Будто украденная. Ёмкости полны. Завтра в батареи пойдёт тепло. Тебя, Холодников, можно к ордену представлять. Согласен на медаль. Или на шесть часов сна. После которого мои замечательные унты будут сами носить меня по огромному моему хозяйству: мастерские, гараж, котельная, котловое хозяйство, машинный двор, молочная ферма, свиноферма…    
С большака по гриве лесополосы, по крайним крышам мазнуло светом, на центральной улице, близ меня, огненные шары развернулись, ослепили дальним, кварцевым свечением. С минуту гипнотизировали, вынудив прикрыться перчаткой, послышались возня, мужской матючок, потом звучно стрельнула захлопнутая дверца.
Машина, дав газу, развернулась и умчала к большаку, помигивая красными стоп-сигналами. Кто-то, оставленный на улице, под фонарём, никак не мог встать с четверенек. Сейчас блевать начнёт, а милиционера нет. Зато черти поднесли меня.
Лучшая реклама женщин – сами женщины. С карачек пыталась подняться антиреклама – пьянющая баба. И не просто баба, а Нюра Закладнова: пуховый платок сбился на плечи, волосы – торчком, по последней моде: я у мамы дурочка. Искусственная, пятнистая, под леопарда, полудошка распахнута, юбка сбоку не обдёрнута, зажата у пояса резинкой гамашей. В воздухе кисловатый запах вина.
Цепляясь крючьями рук за фонарный бетонный столб (перчатки, верно, в машине остались), кое-как поднялась. Стояла, раскачивалась, готовая снова рухнуть. Уставившись на меня, силилась узнать, кто перед ней. Обычно глаза у неё красивущие, зелёными бенгальскими огнями брызжут, слабонервных мужиков первым же дуплетом наповал сшибают. Сейчас они неподвижны и выпучены, как у мороженого судака. Приманчивые пышные губы некрасиво расквашены, яркая помада по щекам размазана.
Оторвала одну руку от столба, повела перед собой, вдруг вспрянула, запела с подвывом:  

И-эх, снег-снежок,
Б-бела-й-я метелица…

Уронила голову, пошатывалась, будто вспоминая следующие слова. Опять задрала подбородок, опять взнесла руку и шлёпнула по груди:

Напилась, нае…,
Аж сам-м-мой н-не в-верится!

И рухнула в снег.
Нет ничего противнее, как видеть упившуюся женщину. И курящую. Табаком Нюра не баловалась, но шашни с зелёным змием водились за ней. А где змий, там, известно, и мужики. Слышно, пошла будто бы Нюра по рукам. Не случайно гуляла притча о её бракоразводном процессе. Муж якобы твердил судьям: «Она меня не устраивает, она меня не устраивает…» На что из зала – возмущённый голос: «Подумаешь, пижон: весь Оренбург устраивает, а его не устраивает!..»
Меня сейчас не устраивало то, что Нюра лежит в сугробе мертвецки. Снежок прекратился, а мороз крепчает. Оставить – утром подберут кочерыжку… Профсоюзу – суета: доски на гроб, рытьё могилы, определение дочки – то ль на руки глухой бабушке, то ли в детдом… ЧП в общем-то рядовое по нынешним временам, но в районе всё равно выволочку устроят: пропаганда здорового образа жизни запущена, политико-воспитательная работа на нуле, куда смотрят партком, профком, комсомол… Господи, куда, куда? В рот вышестоящему начальству – куда ж ещё? Или в стакан с подпольным самогоном. Как будто у них там, в районных кабинетах, должностное косоглазие, и они видят перед собой лишь учебник марксизма-ленинизма последнего улучшенного издания! Помолчим и насчёт запущенности. Что сегодня не запущено? И животноводство, и полеводство, и машиностроение…
Ладно, Холодников, охолонь. Что с Нюрой-то будешь делать? Человек человеку – брат. И сват, и кум, и друг. «Дай в лапу, друг!» – так, что ли, у Есенина? Немножко не так, у него «в» нет. А в лапу ныне через раз приходится давать. Для того в бухгалтерии каждой уважающей себя конторы «чёрная касса» наличествует. «Скажи мне, с чем ты пришёл, и я скажу тебе, с чем ты уйдёшь». Я ушёл с внефондовым топливом, которым только что по горлышко залил ёмкости котельной. «Если что – заглядывайте, – сказало безликое существо в импортном костюме, при обезьянке на галстуке, задвигая ящик стола с конвертом. – Всегда рады подать руку помощи хорошему человеку…» Правильно: дали на лапу – подставь другую. А хороший человек – это я? Он – тоже хороший человек? Оба строим светлое будущее, но тяжести несём разные: я наживаю грыжу, он – состояние, у меня замерзающий огромный посёлок, двадцать тысяч гектаров пашни, семьдесят тракторов, пятьдесят комбайнов, я часами сижу в его приёмной, а он сидит на дефиците, у него вышколенная секретарша в юбочке по трусики и ключ от персонального туалета. Я вор и он вор, я украл у совхоза, он – у государства. Это по отдельности. А вместе – мы благодетели, хорошие люди: спасаем давшую течь государственную систему управления и совхозную систему отопления.
Нюру-то будешь спасать, мыслитель, хороший человек? Она, вишь, вся «чужая». Или ты из кривого полена выстроган? Я выстроган коммунистическими заповедями, а они чётки и прямолинейны: человек человеку – друг и товарищ… Ч-чёрт, хоть за уазиком возвращайся, оставленным в тёплом совхозном гараже, – добрый километр, считай…
Нюра, право, неподъёмна. Вспомнилась жена, Нина. Когда расписались в сельсовете и вышли на зелёную солнечную улицу, подхватил её на руки, понёс – всю в белом, воздушную, лёгкую. «Лебединое пёрышко моё!» – шепнул ей, счастливой, в маленькое пылающее ушко…
А Нюра… Я её ставлю, а она падает, я её поднимаю, а она валится. Не хватало, чтоб я её – на руках, до проулка, где живёт. Но и не волоком же тащить! Вышел бы кто, помог, чёрт побери! Ни скрипа калитки, ни скрипа снега. В ближнем дворе, разогреваясь, захлопал, зааплодировал крыльями петух, простуженно заорал «кукареку», а мне показалось – «повезло дураку!» Угораздило, конечно… Казак хренов! Не казак, а выказак, старой попы вылизак. С пьяной бабой на смех растележился!
Встряхнул её так, что голова мотнулась, как пришивная, кукольная. Пригнувшись, натянул на её голову шаль, подцепил плечом под мышку, через свой локоть выкрутил руку – Нюра застонала: ага, больно – значит, жива! Вздёрнул на ноги, повёл. Почти поволок. Когда она заваливалась, я опять переломом, вывертом её руки делал больно, Нюра отзывалась мычливым охом, начинала идти. Однажды оттолкнулась:  
– П-пусти! – Неверными движениями, почти не разлепляя глаз,  привела на себе одежду в порядок и опять обмякла. – Го… голубчик, не б-бросай…
Нехорошо ёкнуло, отозвалось в груди: ей-богу, как-то уж очень доверчиво и незащищённо попросила. По-бабьи.
Через два шага опять встала, отстранилась, помотала передо мной озябшим крючком указательного пальца:
– Хорошие попутчицы, Петрович, на дороге не валяются, п-понял?
Слава тебе, милостивый, кажется, оклемалась. Даже меня узнала. Неописуемой радости это открытие мне не принесло, я жёстко уточнил:
– Их подбирают, а потом выбрасывают!                 
– Сама в-виновата, Петрович. На дне рождения у знакомой была, в Оренбурге. На-а-бралась.
– Ну да, конечно, «эх, снег-снежок, белая метелица…»
Она обрадованно, припоминающе засмеялась, окаянные глаза сверкнули бедово, трезвеюще:
– Запомнил? Ты уж, Петрович, лапушка, не бросай меня, Христа ради. Морозище-то вон какой, а у меня дочка, мама и… долги.    
Артистка, т-твою налево!.. Провисая на моём локте, пыталась попасть в ногу со мной, но не поспевала за моим бешеным шагом.
Предрассветный воздух лютел, в нём острее улавливались неспокойные запахи, запахи, что ни говори, ухоженной женщины: домашняя теплынь её плоти, чуть внятная, травяная свежесть от волос, промытых дорогим шампунем, изысканная томность духов, клубничный аромат помады… Всё это стушёвывало, посрамляло кислый запах вина и казалось, что рядом шла совсем другая женщина. Да она и была другая, не похожая на остальных поселковых баб. Жила в кривой мазанке, а ступала принцессой, пренебрежительно сбрасывая с прелестной покатости плеч ревниво-завистливые взгляды и пересуды досужих кумушек.
– А полушубок у тебя тё-ё-плый! – пьяновато дурачится Нюра, ущипывая через овчину мой бок. – Может, пустишь под полу  озябшую мать-одиночку?
– Не буди во мне зверя, Анна Ивановна.
– А мужчину… можно?
Луна зажигает охальные сполохи в её глазах, и вроде – никакой пьяни в них. Пальба влёт, наповал? Хрен тебе тёртый на оба глаза!
Вон и твоя калитка, слава те господи...

2

Нина, разумеется, не спала. Не заведено у неё ложиться прежде мужа, когда б он ни воротился. В первые наши совместные годы я активно протестовал – жалко было молодую жену. На утренней зорьке понежиться бы, поиграть, а она вскакивает, выдаивает трёх коров, выгоняет их в одно стадо, телят – в другое, сепарирует молоко, готовит завтрак, запаривает дроблёнку для дюжины свиней и подсвинков, выпускает к реке прожорливую, гомонящую ораву гусей с гусятами до полусотни голов. На кухне мимоходом перекусывает чем-нибудь и тревожно поглядывает, поглядывает на часы: не опоздать бы к первому уроку. Биологию вела. Пошли в школе сокращения – уступила свои часы тем, кому нужно было стаж и приличную пенсию вырабатывать, а сама перевелась в детсад,  воспитательницей. Да посиди ты дома, неугомонная, или у тебя семеро по лавкам последнюю корку доедают! Ухайдакаешь, говорю, себя смолоду, потом придётся до конца дней на лекарства зарабатывать. Да и за мальчишками материнский пригляд не помешает, оба вон какими сорванцами растут!.. А-а, стыдно дома сидеть. Тогда, говорю, давай хоть домашнее птицескотопоголовье сократим, а то вместо богатства килу наживёшь!.. А-а, хочу, чтоб всё – как у людей: свой дом иметь, одеться-обуться прилично, гостей не пустым столом встретить…
И домом обзавелись, и собственного жигулёнка в гараже к яслям поставили, и Пашка с Вовкой не лоботрясами выросли: старшего осенью в погранвойска призвали, младший – твёрдый четвёрочник в восьмом, летом на комбайне работал… Теперь-то, говорю, можно и расслабиться, побыть просто домохозяйкой, хлебосольной и доброй… В ответ – протестные короткие два «а»: «А-а, чушкой раскормленной стану, как те, кто на завалинках судачат».
Кому-то нравятся брюнетки, кому-то – блондинки, а мне – такие, как моя Нина: сероглазая-большеглазая, брови чуть помечены,  некрупные губы свежи, а по узкой, выгнутой, как шашка, спине – светло-русая коса до вздёрнутой, «курносой», попки. Не тощая, не мосластая кляча, какие в моде у Запада, какие у русского никаких шевелений не вызывают, а в самый раз, со всеми приятными неровностями рельефа. Ну-ка найди ещё такую сорокалетнюю крестьяночку в посёлке! Обыщешься. Ткнёшь в Нюрочку Закладнову? Ха-ха, Нюре-то и тридцати нет! А какой будет в Нинином возрасте при её растратном режиме жизни? То-то. Даже состарившись, так и останется, наверное, Нюркой, Нюрочкой. Даже её глаза, стервозные, окаянные, наверняка до срока отполыхают. У, какую лунную серенаду источали они только что!
Нина, поди, заждалась, а я с Нюрой… Серенада!.. Лунная!.. Соловьи не поют на ветках?.. Петухи вон покрикивают. Неужели не спит? Нет конечно. Не в её правилах. Верно, лежит в зале на диване, подмяв под локоть подушку, и смотрит телевизор или читает, на что у меня, выражаясь словами слесаря Тяженко, «нема часу». Озабоченная расширением моего деревенского среднестатистического кругозора, она ещё с невест приучает меня к чтению, философски утверждая, что хорошая книга делает из быдла человека, а из человека – личность. Я задаю встречный вопрос: почему же тогда в нашей самой читающей стране так много быдла? Вопрос повисает, как циркач на страховочном канате. Обычно же она передаёт мне теленовости и прочитанное в спрессованных брикетах, точно быстрорастворимый и хорошо усваиваемый концентрат. Моя голова их схватывает, и в нужном месте я могу блеснуть свежей цитатой из выступлений Горбачёва или глубокой мыслью из популярных серий «Литературные памятники» и «Жизнь замечательных людей».
В доме, понятное дело, собачий холод. Кошка, обычно нежившаяся на стуле возле батареи, теперь предпочитает сидеть на Нининых ногах, укутанных пледом. Услышав мои шаги, она спрыгивает на пол и бежит в кухню, зная, что туда же сейчас проследует хозяйка. Трубой задрав рыжий пушистый хвост, она, делая восьмёрки, трётся о её ноги, чуть слышно мурлычет и нетерпеливо поглядывает вверх: скоро ли оделят законным сладеньким кусочком?   
Пока я раздеваюсь и мою руки, а Нина готовит на стол, через кухню порхают реплики:
– Завёз?
– Под завязку.
– Что ж тепла нет?
– Отстояться должно. После обеда пустим.
– Слава богу. Детишки в садике рукавичек не снимают за обедом.
– Что там? – киваю на дверь в зал, где в темноте бликует приглушённый телевизор. – «Процесс пошёл». Горбачёв мякину веет...
Ясно: Михаил Сергеевич на всех каналах. Сказки энского леса. И рядом – «первая леди». Непривычно как-то: прежние генсеки не  таскали за собой жён, народ их зачастую и не знал даже. Может, стеснялись старушек своих? Эта-то, Максимовна, – само очарованье! Да и он – молодцом. Как глянцевый король из свежей колоды. И златоуст. Прямо Цицерон. Юлий Цезарь прямо. И такой же лысый. Цезарь «босую» голову лавровым венком прикрывал. Этот – хотя б лопухом. Чтобы не раздражать ветеранов НКВД. Нина  подсунула однажды какой-то журнал: читай! Там была длинная инструкция по отбору кадров в органы внутренних дел, подписанная наркомом Лаврентием Берия 21 декабря 1938 года – в день 59-летия товарища Сталина. Среди прочих человеческих дефектов оговаривалась и нежелательность родимых пятен: «Печать дьявола обычно размером больше вишни, со сливу и вплоть до размеров тарелки и самовара. Конечно, не все вырожденцы имеют эти признаки, но, как правило, те, кто их имеет, обычно вырожденцы…»
Верить Лаврентию Павловичу? Не верить? Стало быть, в то время  Горбачёва и на порог не пустили бы, а ныне – генсек! И начинал-то Михаил Сергеевич генеральное секретарство вроде бы славно:  права человека, свобода слова, всечеловеческие ценности… Доклад по случаю 40-летия Победы в Отечественной войне – настоящего державника! Напомнил, кто есть кто. До сих пор храню газету с тем его выступлением. «В руинах лежало почти 1700 городов и посёлков, 70 тысяч деревень и сёл. Около 25 миллионов человек остались без крова… Пламя войны поглотило почти треть национального богатства страны… Исход 2-й мировой войны был решён на советско-германском фронте… Всего три года потребовалось СССР, чтобы восстановить довоенный уровень производства в промышленности и 5 лет – в сельском хозяйстве…»
Вроде как ледяной водой плеснул на воспалённую голову американского президента Рейгана: опомнитесь, сударь! Тот тремя днями раньше возложил венок на могилы гитлеровских солдат и эсэсовцев в городе Битбурге. Оправдывая их, патетически изрёк: «Они были молоды и оказались такими же жертвами нацизма, как и узники концлагерей». А нашу страну, разгромившую фашизм, назвал «империей зла». Может быть, своим сволочизмом по отношению к России и был дорог многим западным деятелям? Вон же премьер Великобритании Маргарет Тэтчер что недавно вещала: «Американцы – самая великодушная нация, которая когда-либо жила не земле», «Мы на Западе не могли бы найти лучшего, более смелого защитника наших интересов, чем президент Рейган». Верна без лести? Иль зарапортовалась баба? Опрос, проведённый вскоре по заказу их, западной, газеты «Гардиан», дал просто шокирующий результат:  миролюбивой политике СССР британцы доверяют больше, чем администрации Рейгана. Ничего, переморгала? Другую б администрацию после такого результата кондрашка хватил.
Эх, думаю, не нашлось на Рейгана с Тэтчер русской бабы, которая не только «коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт», но и любого президента и премьера на место поставит. Я всю жизнь восхищаюсь снайпером Героем Советского Союза Людмилой Павличенко. Во время Второй мировой войны женой американского президента Рузвельта она была приглашена в США. В Чикаго мэр города пообещал ей сначала десять минут для выступления, потом – пять, потом – три… Девушка успокоила: мне достаточно одной минуты, господин мэр. Многотысячная толпа народа, десятки кинокамер, сотни фотообъективов ждали появления «большевистской валькирии», как её величали на Западе. Она поднялась на трибуну и сказала: «Мне двадцать пять лет, и я уже успела уничтожить на фронте 309 фашистов. Не кажется ли вам, что вы слишком долго прячетесь за моей спиной?» То есть «резинили», не открывали второй фронт. Ошеломлённая толпа замерла на секунду, а потом взорвалась восторженным рёвом. Русская девушка и тут победила – без единого выстрела. Говорят, был там и молодой журналист Рейган. Пробившись к Людмиле, он спросил, какие качества она больше всего не любит в людях. «Хамство!» – отрезала она. Кого Бог хочет наказать, того лишает разума: Рейган кончит свои дни, настигнутый слабоумием.
А Горбачёва в те, восьмидесятые, мы считали самым-самым. Я даже малость ревновал к нему Нину. Чувствительная натура, она каждое его слово ловила. Ты прямо молишься на него, сказал я. «Я молюсь за Россию!»
Ответ её показался тогда расплывчато-общим, казённо-патри-отичным, как призывы ЦК КПСС к очередному революционному празднику, печатавшиеся в газете «Правда». Теперь-то понимаю её «молюсь». Чёрт, какая у баб интуиция, каждая вторая – прорицательница, каждая третья – слепая баба Ванга. «Процесс пошёл… Мякину веет…» Первый раз она произнесла это года два назад. А после того замечательного доклада Михаила Сергеевича, после его избрания генсеком сколько минуло? Январь нынешнего, 1989-го, минус март 1985-го… Около четырёх лет. «Всего три года потребовалось СССР, чтобы восстановить довоенный уровень…» Наверное, прав Фрейд: я обречён свихнуться. Потому что «кипит мой разум возмущённый», вот-вот выкипит, а так и не поймёт, почему жизнь становится всё хуже, порядка всё меньше, а сидящий на дефиците человек – самая важная персона в Союзе Советских Социалистических Республик. Если же принять во внимание почти стопроцентный дефицит на всё, то рядовому гражданину самой читающей в мире страны надежда только на светлое будущее. Всюду с огромных щитов – порывистый, в мировую революцию устремлённый Владимир Ильич в распахнутом пальто, с развевающимся галстуком: «Верной дорогой идёте, товарищи!» Дорогой вождь и учитель, дорогой товарищ Ленин, выйди на денёк из мавзолея! Отец народов, дорогой товарищ Сталин, воскресни на часок! Поинтересуйтесь, как это наши кремлёвские сидельцы умудряются на всём делать дефицит. Полпланеты снабжаем нефтью и газом, а сами на голодном пайке, каждой тонной паршивого топочного мазута распоряжаются московский чиновник и местная серая гнида…
Пройдут годы, и однажды я чуть не заплачу, услышав слова любимейшего моего романса в исполнении обворожительной Людмилы Сенчиной: 

Боже, какими мы были
наивными,
Как же мы молоды были
тогда…

Разве могли мы тогда понять, что из старой, захватанной колоды  членов Политбюро на карточный стол выпал не туз козырный, а воистину меченый дьяволом двухголовый валет – одна голова вверх, другая – вниз! Что кумир процесса, пошедшего в направлении «общечеловеческих ценностей», будучи в Южной Корее, не побрезгует взяткой в какие-то сто тысяч американских долларов! Когда это станет широко известно, никто уж и не удивится, ибо к тому времени ставропольский мешочник с молотка пустит державу, за что удостоится звания «лучшего немца» и нобелевского лауреата. По удивительному совпадению прогремит и его личный шофёр ставропольского периода некто Баранов: он окажется искуснейшим фальшивомонетчиком страны и отсидит за это двенадцать лет. К тому времени взяточничество, воровство, мошенничество обретут размеры национальной катастрофы, и горбачёвские сто тысяч будут казаться заурядной мелочью, которая может лишь ностальгические слёзы вызвать: «Боже, какими мы были наивными...»
Когда мы будем рассказывать молодым, что вождь мирового пролетариата ходил в стоптанных ботинках и заштопанном руками жены пальто, которое продырявили пули эсерки Каплан, а нарком продовольствия падал в голодном обмороке, что генералиссимус Сталин вёл аскетический образ жизни, не получал зарплаты, не имел счетов в банках, а однажды, когда он отдыхал в Крыму, жена прислала из Москвы письмо: Иосиф, у меня нет денег, пришли мне 50 рублей, – молодые не поверят, а если и поверят, то покрутят пальцем у виска. Какими мы были наивными – 260 миллионов самого читающего в мире народа, разгромившего фашистское нашествие и за пять лет восстановившего державу…      
А сейчас… Сейчас я жую, что подала жена, даже не соображая, что жую, не чувствую вкуса. Вдруг поперхнулся, расхохотался. Нина озадаченно поднимает бровки. Успокаиваю:
– Всё нормально… Слушай! Недавно в Оренбурге было. Ходит невзрачный гражданинчик по магазинам и в книжечку записывает: в этом магазине масла нет… в этом отсутствует водка… здесь исчезли сигареты… здесь нет мыла… Некто в штатском трогает странного гражданина за плечико: пройдёмте со мной! В КГБ с ним строго-настрого поговорили и предупредили: на этот раз отпускаем, но в следующий раз не поздоровится… Вышел он, достал книжечку, оглянулся и записал: «У КГБ нет патронов»… Я тоже зашёл в магазин, спрашиваю: туалетная бумага есть? Нет, отвечает продавщица, есть наждачная, возьмёте?
Нина лишь чуть-чуть улыбнулась, уголками губ. Мне показалось, несколько загадочно и грустно. Подперев кулачками щёки, молча смотрела, как я жую. Молча разобрала постель, зябко вздрагивая плечами, переоделась в байковую ночнушку и нырнула под одеяло первой, чего не бывало прежде. Спиной ко мне. Отвести б узел её скрученной косы, чмокнуть в пушистый тёплый затылок, повернуть к себе… А я – отключился.
И вроде не спал. Выспался? Чёрта с два! Это в городе служащие ещё только зубы чистят, под радио ставят ноги на ширину плеч, поднимаются на носках, начинают приседание, а среднестатистический деревенский житель к этому времени уж сто дел сделает, сто раз лоб вытрет – оба рукава телогрейки мокры. Как, например, у меня. Из кухни, из-под крана, – десять вёдер воды через подворье в сарай, чтоб напоить всю скотину, туда и обратно – рысцой. Из стожка надёргать стальным крюком и натаскать в ясли сена. У Нины готовы две бадьи запаренной дроблёнки, их – свиньям, тоже трусцой. Сама она следом поспешает с белым вафельным полотенцем через плечо и вёдрами в руках, одно пустое, другое с тёплой водой.
В саманном низком сарае ярко светит лампочка-сотка, здесь тепло, пахнет коровьим дыханием, мочой и навозом. Горожанин будет воротить нос от таких запахов, а мне – ничего, даже приятно, с мальства родное.
Нина берёт у стены скамеечку, садится под рябую бокастую корову, неторопливо подмывает ей вымя, насухо вытирает полотенцем и приступает к дойке. Первые струи бьют о дно звонко, задорно, потом становятся глуше, тише и вскоре лишь шикают, ударяясь о шапку пены. В хлеву начинает пахнуть парным молоком – самый памятный, самый дорогой запах из голодного послевоенного детства. Бабушка, бывало, доит, а ты с кружкой стоишь сзади, ждёшь своей минуты. Нацвиркает она её тебе доверху, и ты, счастливый, утопая носом в пене, тут же её высасываешь, как бычок. Всё, сразу вспоминаются слова пролетарского поэта на школьном транспаранте: «И жизнь хороша, и жить хорошо!» С той самой поры горячий, как заклёпка, вопрос в башке: зачем же застрелился, если всё так хорошо было?
Высосав молоко, я готов крутнуться на одной ножке, чтоб вылететь вон, к друзьям на улицу. Бабушка оборачивается от коровьего бока, в выцветших глазах укоризна:
– Чай, допрежь спаси Христос надо сказать!
– Спаси Христос, бабуля! – выпаливает босоногий атеист, срываясь с места, а бабушка качает вслед головой:
– Как вы жить будете, безбожники окаянные…
Так вот и живём, бабуля, царство тебе небесное: без креста на вороте, без Бога в душе. Плохо живём. И никак не поймём: почему? И генсек у нас есть, и Политбюро в наличии, и нерушимая дружба народов навеки процветает, а лада нет ни в стране, ни в душе.
Я, опершись грудью на вилы, стою посреди прохода, жду, когда Нина выдоит обеих коров (третья не отелилась ещё), чтобы потом приняться за чистку навоза. Зима есть зима: от двух – неполное ведро, летом каждая за раз по ведру даёт.
Сопят, жадно жуют духовитое луговое сено коровы. За дощатой загородкой громко чавкает свиной молодняк, иногда скандально взвизгивает, грызётся, не поделив корыто. Их толстые, одышливые мамы и здоровенный прогонистый папа-хряк – в отдельных клетках, они лишь блаженно всхрюкивают над жратвой. Наверху начинают во-                зиться воробьи, у них там, в двухскатном потолке из плетней и соломы, гнёзда. Сейчас станут нырять вниз к дармовому корму. В  дальнем углу, охлопав себя крыльями, словно ища и не находя сигареты или спички, оглашенно заорал петух.
– Доброе утро!
Это заглянул в дверь заспанный Вовка, пальцами протирая запотевшие с тепла стёкла очков. Страшно переживает парнишка из-за своей близорукости: вдруг в армию не возьмут! А когда-то пришёл из школы гордый, похвалился: «Петька Крысухин сказал  ребятам про меня: знаете, какой он умный, ещё только в третий класс ходит, а уже в очках!» Не переживай, сынок, сейчас и кривых, и хромых начинают призывать, потому что не только руководящие бугры, но и мелкие прыщи стараются спрятать за свои широкие чресла призывного возраста отпрысков. Скоро армия воистину превратится в рабоче-крестьянскую, в РККА, каковой она была до победного 1945 года, хотя тогда ни чьи дети не уклонялись от службы: ни маршала, ни наркома, ни профессора. И на войне рядом с сынами крестьян и рабочих положили свои головы и сын Сталина, и сын Хрущёва, и сын Микояна, и сын Фрунзе…
Выскребаю навоз, слышу, как во дворе взвизгивает снег под носящимися Вовкиными ногами. У него там своя забота: дюжина клеток с кроликами и нутриями, до школы надо прибрать пушистое зверопоголовье, накормить… Хороший парень растёт. Не сглазить бы!
За торопливым завтраком жена, мне показалось, опять как-то странно на меня поглядывала.
– Чего ты так, давно не видела?
Тронула губы усмешкой:
– Почти всю ночь. Как тебе ночевалось там?
– Где это – там?
– Ну, наверно, на нефтебазе.
Тьфу, нашла время вспоминать шутки! Уходя из дому, я иногда ёрничаю: «Иду на конференцию, у неё и заночую… Еду на нефтебазу, у неё и заночую…» Ну и так далее.
– Не опоздаешь? – показывает глазами на часы, что над посудным шкафчиком.
Без четверти восемь, в восемь – обязательная утренняя планёрка. На каждого опоздавшего директор взглядывает поверх очков, как на какое-то диво, поднимает свои густые, «брежневские», брови, но на «здравствуйте» вошедшего не отвечает, принципиально. Антон Антонович у нас чистопородный немец, думаю, этим всё сказано. Лучше не опаздывать.
Иду в контору, раскланиваюсь со встречными-поперечными, порхают о них мысли дельные и пустяковые. Например, об изящной длинноногой учительнице физкультуры, бегущей на уроки. И вчера так же бежала. И позавчера. Остановилась вдруг, повернулась ко мне, рукавичкой показала на снежную бабу, слепленную ребятами во время оттепели, засмеялась:
– Посмотрите, Михаил Петрович, на толстуху! А ведь когда-то она была снегурочкой. Вот что значит не заниматься спортом! Даже мальчишки снежными бабами становятся.                                                                                  – Намёк понят и принят к исполнению, Ирина Сергеевна…
Давно обещал сварить для ребят хоккейные ворота, да всё недосуг распорядиться.
Нехорошо обманывать, товарищ главный инженер. Когда появилась в посёлке, шагали мы с завгаром Бурлаковым, а она шла впереди. Восхищённый многоженец-ловелас Бурлаков возьми да ляпни вполголоса: «Эх, бабец, кому-то ж она досталась!» Физручка услышала, насмешливо оглянулась: «Такому ж дураку, как ты…» Дурак ли, не дурак ли у неё муж со знаковым именем Владилен, но халявщик, как узналось, изобретательный. Вы, говорит, не умеете жить. Тем, у кого полон двор скотины, по два огорода, кто на совхозной работе вкалывает. А он, гегемон, мухами засиженный, приехал лишь с одной записью в трудовой книжке: слесарь второго разряда на ликёро-водочном заводе. У нас сутками пропадает на рыбалке, подвизается общественником то у рыбнадзора, то у охотинспекторов. И вдруг купил гармонь. Пиликает день и ночь – играть учится. Забава иль дело? Дело! Ему светит райская жизнь:  гармониста станут приглашать на свадьбы, именины, крестины.  Нарасхват будет. Ты б хотя корову завёл, говорят ему, для молока детишкам. «Ага, купи её, а она возьмёт да сдохнет! Да и уходу за ней сколько – ни покурить, ни поплевать». Зубоскалят сельчане, дескать, в детстве его одарили бутылкой с джинном, джинна он выпустил, а бутылку сдал, на вырученную мелочь купил сигарет. Так с тех пор из его прокуренных коричневых зубов и торчит задорно вверх дымящаяся сигарета. Вынимает ли, когда с женой спит? Жена… Как она пошла за такого? Кучу пролетариев нарожала, которым, известно, нечего терять, кроме цепей. Интересненько: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!» Для чего? Ковать  счастье для всего человечества. Пока что выковали цепи с крепким замком. А ключ кому отдали? Дьяволу?..
О, доктор Фрейд, о, великий инквизитор душ и циник, куда это меня всегда заносит?! Я ж думал о Нине: ей-ей, она какая-то странноватая сегодня. Смотрит и молчит, смотрит и молчит. Никогда не выпустит на работу, пока возле порога не повертит, не оглядит со всех сторон: чиста ли обувь, воротник поправит, пуговицу застегнёт, не забыл ли рабочий блокнот… Сегодня даже не обернулась, засовывая в сынову сумку школьный завтрак. Ей бы такого мужа, как у физручки… Неспокойно мне как-то. Двадцать лет мы с ней прожили, как говорится, в ладу и согласии. Ну, может, не всегда в ладу и согласии, в семейной жизни всякое бывает. Но я ни разу не пожалел о своём выборе. В школе-то я, впрочем, не замечал её, потому как она совсем ещё соплюшкой была, двумя классами ниже меня училась. А как вернулся после техникума домой – ахнул: как-к-кая высокая да статная десятиклассница! А какая казачья, нерукотворная коса сливается по спине! Да как же ты, слепошарый, раньше не разглядел этой остроглазой смешливой девчонки?    
Ну и айда, айда навёрстывать, вкруг неё «шпоры чистить», крылом землю чертить! Торопился, ибо мимо меня уже начинал двигаться перрон, на котором оставалась она, – маячила повестка из военкомата. «Куда после школы?» – спросил однажды. «Замуж!» – хохотнула она. Огорчился. Думал, скажет: буду сидеть у окошка, тебя ждать. А ещё лучше, если каждый день на крышу станет вылезать с транспарантом над головой: «Жду Мишу Холодникова!» Под конец совсем осмелел, попытался было обнять – осиным станом в сторону выгнулась. «Вольнорукий какой!» – строго сказала. Больше правила дорожного движения не нарушал до самого призыва. Врачи признали меня первосортным по здоровью, военком дружески шлёпнул рукой по голому плечу: «В пограничные войска пойдёшь, Холодников!» Бычком угнул перед Ниной остриженную голову: дождёшься? «Дождусь! – ответила легко и быстро, со смехом, этим «ха-ха» расстроив меня донельзя. Но она тотчас призатихла, взглянула в глаза прямо, шёпотом повторила: – Дождусь, Миша…» Крепко зажмурилась, точно в холодную воду собиралась прыгнуть, обхватила за шею и поцеловала. Словно пламенную печать поставила. Гарантийную. Знать, поверила в серьёзность моего вопроса. Знать, не случайно с ревнивыми нотками допытывалась перед тем: «Почему меня-то закадрил? Ты ж вначале вроде, ну, на подружку мою, на Таньку глаз положил». Отделался шуткой: «Из двух зол я выбрал более смазливое. Мне твой нос больше, чем Танькин, нравится: у тебя ровненький, а у неё задавалистый, задранный, на него только шапки вешать». Она хохотала. Если уж честно признаться – Танька очень хорошо танцевала, и в поселковом клубе весьма терпеливо и продуктивно учила этому меня, большого, но неуклюжего. Особенно обожал я короля вальсов Иоганна Штрауса, за вечер по три-четыре раза приказывал ставить на проигрыватель пластинку с его «Сказками венского леса». Нина поступила в педагогический, а Танька уехала в Саратовскую консерваторию, вскоре, правда, бросила её, но зато, говорят, два раза успела сходить замуж, исполать ей…
Из тыщи – муж, из тьмы –  жена. Мне – повезло: действительно дождалась. Ибо известны ведь девичьи клятвы. На погранзаставе в азербайджанских горах одного парня целую неделю в наряд не посылали, потому как повихнулся вроде бы. Любимая его, видишь ли, предала. Провожая, божилась, клялась: дождусь, любимый! В знак верности даже волосы на голове остригла. А через три месяца (всего лишь!) выскочила замуж за другого. Командир заставы, славный капитан Иванаев радовался за солдата: «Тебе повезло, дружище! Она сама на себе знак качества пришлёпнула: неверная, легкомысленная…»
Да-а, так вот. Нина дождалась. Стала моим «ненаглядным» пособием. Двух сыновей родила. Когда узнал о рождении первенца, ошалел от радости: дома полы вымыл, половики вытряхнул, посуду перетёр, заранее гостей назвал…
Если в семье лад, время ласточкой пролетает. Вон уж старший в армии, пограничником служит – как батя. И его хорошая девушка ждёт, в пединститут поступила. Между прочим, тоже Ниной зовут. Вернётся Павел – быть свадьбе. И внукам быть. «Ах, как годы летят, – сказал поэт, – мы грустим, седину замечая…» Мы с женой ещё не грустим. Наверное, потому, что седины пока нет.
Но почему её глаза были так грустны?
Как ни строг директор, стопроцентная явка руководителей подразделений редко случается. Сегодня, к удивлению, наличествуют все. Калорифер возле директорского письменного стола неистово пылает малиновыми спиралями, но в кабинете лишь чуть-чуть теплее, чем на улице. Никто не раздевается. У директора, наверное, коленки смёрзлись. Однако все веселы, будто на именины близкого человека сошлись. Того гляди зааплодируют. Директор обеими руками прочувствованно жмёт и трясёт мою руку. Ещё бы! За моей спиной – полные ёмкости. Словно ранец школьника, набитый пятёрками. Отныне ртутный столбик полезет вверх. Холод и голод – близнецы-братья, с которыми лучше не знаться. Докладываю наличную обстановку. Есть вопросы? Нет вопросов. Вопросы – к другим специалистам и начальникам служб:
– Как идёт очистка семян?.. На сколько упали надои молока?.. Не снизились ли среднесуточные привесы телят и поросят?..
И т.д., и т.п. Цоб-цобэ, рябой, в борозду, наше поле долгое, не одно ярмо износится, не одни портянки в сапогах истлеют. Так предполагает смертный, забывая изречение мудрецов: если хочешь рассмешить Господа, расскажи ему о твоих планах.
      

3

Перестал повизгивать и скрежетать сверлильный станок. Оборвалось монотонное жужжание токарного. Осадисто ухнув напоследок, смолк гидравлический молот. На тавровых балках отверещал роликами и замер под кровлей мостовой кран. Из стеклянного «ласточкиного гнезда» неспешно, откидываясь, спускается по металлическому трапу крановщица Клава, будто десантница в синем, схваченном в поясе ремнём комбинезоне, будто небожительница. Спустившись, к выходу заторопилась как обыкновенная смертная, которой за обеденный перерыв надо не только самой перекусить, сынишку в школу проводить, но и скотину прибрать. Следом за ней торопятся и другие, кто недалеко живёт.    
Огромный цех – как оставленное поле брани: распластанная гусеница подле трактора, развинченные, разобранные до станин моторы, с «Кировца» снято колесо, и он, поддомкраченный, стоит кособоко, словно поджавший ногу огромный индюк. Наступает вселенская тишина, какая, наверное, была после всемирного потопа. Потом уши раскупориваются. Взникает в тишине живое, трогательное: ур-р, ур-р… Тихо-тихо воркует голубка, устроившая гнездо на бетонной балке. Похлопав под собой ладошками крыльев, к ней перелетает голубь. Из конца в конец фыркают воробьи, кучкуются под верхними фрамугами, ища нещедрое солнце. Чириканье – наперебой. Поди, судят-рядят, как идёт ремонт техники, управятся ль человеки до начала весенних работ.
Управимся, думаю себе, ещё как управимся! Запчасти есть (не зря отвёз в «Сельхозснаб» полфляги мёду!), рабочих рук пока хватает. Важно – всё организовать, за всем проследить, выпивохам спуску не давать. Вон в бытовке сдержанный гомонок – поди, ремонтники уже соображают в честь завтрашней субботней бани, в честь Рождества Христова. Прихватишь – засуетятся, заоправдываются: «Так тут же, Петрович, ежели каждому, так только в глаза закапать. Меньше еврейской нормы. Евреи с одной чекушки всей компанией пьяны, ещё и дворнику стакан поднесут…»
Заглянул к ним – нет, наскоро перекусывают тем, что жёны-матери  на обед положили. Не терпится им сразиться в «козла» – самую, по утверждению моряков, умную, после перетягивания каната, игру. Так и думается – устыдились: как-никак, почти все вступили в созданное недавно Всесоюзное общество борьбы за трезвость, удостоверения получили с отметкой об уплате членских взносов. А может, для рождественского праздника аппетит приберегают.
Алкашами люди не рождаются, ими они умирают. Я не строю из себя святошу, но всему должны быть своё время и место. А главное – мера. Иначе… Кило водки в утробе, кило слёз – в семье. Потом – рогатые рожи чертей из-за печки, хилый, кое-как вкопанный собутыльниками крест, бугор без цветов… Привет! Навещайте! Сдержанная слеза папы, горючая – мамы, злая – жены: дожрался, паразит, а кто детей будет поднимать?
Нет, не то, не так! А как? Хрущёв обещал: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме! Обозначил дату: 1980 год. Но 1 июня 1962-го в казачьем городе Новочеркасске приказал пустить танки против выступившего народа, спровоцированного резким скачком цен на масло и мясо, цинизмом директора тамошнего электропаровозостроительного завода Курочкина: «Ели пирожки с мясом, теперь будете есть с капустой!». Наколотив горы трупов, танки без потерь отошли на исходные позиции. Строительство коммунизма Хрущёв продолжал ещё три года, пока его не спихнул вернейший соратник Брежнев. Этот тоже вскоре начал брехать, будто бы мы уже в «развитом» социализме процветаем. Многие с ностальгией будут вспоминать его правление, обозванное временем застоя. Когда можно было сколько угодно ёрничать над его маршальством, над его пятью Звёздами Героя. Любопытно было прочитать в 88-м году мнение его сподвижника, руководителя компартии Украины Петра Шелеста: «Считаю, что Брежнев как руководитель партии и государства был фигурой случайной, переходной, временной. Если бы не Подгорный, его бы через год сменили. Поддерживал Брежнева Подгорный. А почему, не знаю». Многие ль сейчас помнят тогдашнего Председателя Президиума Верховного Совета СССР Николая Подгорного, то есть номинального главу государства, подобного английской королеве, а вот поди же ты… Пожалуй, никогда прежде народ не пил так, как в благословенные «застойные-застольные». Цена на спиртное раз за разом повышалась, выпивохи, однако, не унывали: «Передайте Ильичу: нам и выше по плечу!» Народ пил, но всем своим патриотическим чувствовал: пора кончать, всё может плохо кончиться. И откровенно обрадовался  шефу КГБ Юрию Андропову, пришедшему на смену усопшему Леониду Ильичу. Хотя, казалось бы, чего радоваться: государство возглавил жандарм. Новый генсек сразу же взял большой гаечный ключ и айда гайки завинчивать, порядок наводить. Страна начала засучивать рукава…
Не успела засучить: умер Андропов. Словно сатана сглазил. Народ, истосковавшийся по настоящему хозяину, сожалеюще вздыхал: поди, отравили сурового? Народ уважает строгих, справедливых. Из уст в уста будет передаваться: Андропов никаких богатств после себя не оставил, кроме огромной личной библиотеки. Любил читать умные книги, сам неплохие стихи сочинял. Может, со Сталина пример брал? Тот ведь тоже в молодости стихами баловался и по конец дней своих страшно много читал – до 500 страниц ежедневно.
Не жилец оказался и преемник Андропова. Прямо из кремлёвской больницы телевизионщики показали краткий репортаж, в котором новый генсек успел лишь руку поднять и сказать, что всё хорошо, товарищи. Оказалось, не так уж и хорошо. Шутники ёрничали: Константин Устинович приступил к исполнению своих обязанностей, не приходя в сознание. Только приступил, а тут звонок по кремлёвской «вертушке». Поднял трубку: «Слушаю!» Аж встал из кресла: оказалось, звонок с того света. «Это вы, Леонид Ильич?» – «Нет, это Иосиф Виссарионович!.. Хотел бы я у вас спросить, товарищ Черненко…» Связь с не нашим светом внезапно прервалась, и осталось неизвестным, что интересовало товарища Сталина. Брехали, будто одна прорицательница сказала: он хотел спросить, за какие такие заслуги вы, товарищ Черненко, и казахстанский член Политбюро Кунаев получили по три Звезды Героя Социалистического Труда, вы лично ещё и золотую медаль лауреата Ленинской премии? Достоверно другое: на следующий день после звонка центральные газеты вышли с портретом генсека в траурной рамке. Советский народ узнал, что умер очередной выдающийся деятель международного коммунистического движения, верный ленинец и т.д.
Скверный анекдот? Поганый. Время, наверное, такое: серые начинают и – выигрывают.
Ныне не серый, а меченый. Чудака запустили в рай, ему б яблони окапывать да трясти, сладкими плодами сограждан одаривать, а он взялся за топор, сады вырубает, кувалдой стены родного очага рушит. До знаменитой берлинской стены, разделившей Германию, добрался…
Тьфу, чёрт, опять меня заносит на поворотах! Будто других забот нет.
Бросаю у калитки свой служебный уазик, полурысью заскакиваю в дом. На пороге сталкиваюсь с укутанной в оренбургскую шаль Ниной.
– Ты уже?
– Уже, – отвечает, а глаза – в сторону. – Борщ на плите, запеканка в духовке…
И – мимо, в детсад свой. Какая её муха укусила? Может, у неё это самое начинается? Ну, как у всех у них в таком возрасте. Климакс, что ли, имя. Вроде бы рано ещё. Они в это время, говорят, нервны, тревожны. Ну и сказала бы! В Оренбург свозил бы, к профессорам. Вечером дощупаюсь – пусть не дурит…
В кухне вернувшийся из школы Вовка наворачивает борщ, густо и аппетитно пахнущий свиной поджаркой, топырит над плечом пятерню: «По литературе…» Молодец, говорю, дуй до шестёрки. А лучше – до червонца!
Наливаю в тарелку, торопливо хлебаю. Будь за столом Нина, обязательно б поворчала: «Не спеши, торопыга… Как на пожар! Заработаешь язву желудка – никому не нужен будешь». – «Даже тебе?» – «На меня-то как раз и спихнут выбракованного, ни одна «конференция» не примет переночевать…» Стоп! Конфе… кон-фе-рен-ция! Вдруг чётко вспомнилось: дрогнули тонкие,     изящные крылья Нининого носа, когда, воротившись ночью, смахивал с себя полушубок, брезгливо и по-звериному насторожённо дрогнули. Запах солярки, табака, даже спиртного – привычное дело, а тут, верно, чужое учуяла, вовсе не запах нефтебазы, в которой обещал заночевать. Это чужое, чуть внятное, уловил на свежий нос и я, когда утром одевался. Ч-чёрт, прямо под дых: это ж запах Нюры, Нюриных заграничных духов! Ну и спросила б сразу, упреждающий скандалец закатила б для острастки. Нет, промолчала. Захлопнулась и ключ повернула. Характер! Да и я, жук навозный, не лучше: ничего не сказал о том, как волочил Нюру через посёлок… Ладно, вечером расскажу, посмеёмся: Нина понятливая и отходчивая. Пустяк, а досадно.
С этой лёгкой досадой на себя и возвращаюсь в ремонтные мастерские.  
Захожу в бытовку. Тут только окорока коптить. Дым от курева – лиц не разглядеть. Обернувшиеся «козлятники» смотрят на меня честными, до неприличия трезвыми глазами: дескать, ни-ни, Петрович, ни граммулечки не приняли… Действительно, атмосфера не «загрязнена». А дым… Я и сам когда-то садил будь здоров, сажа из ноздрей сыпалась, двух пачек «Беломора» на день не хватало, по ночам бухкал, как шомпольное ружьё 10-го калибра, Нине спать не давал. Потом пообещал: родишь второго сына – брошу курить. Она возьми да роди. Пришлось бросить. И не помер. Не помру и от дыма.
Обедающие в бытовке – все Сократы, Спинозы, философы в первом колене. Толкуют о политике. О дефиците. А больше – о женщинах. Даже тот же затурканный женой «подкаблучник» Вася Студнев вчера изрёк истину: «Чем отличается собака от женщины? Собака на чужого лает, а за хозяином бежит. Жена – наоборот: на хозяина лает, а за чужим бежит». Эх, тихоня, не слышала тебя в ту минуту твоя Надя. Она у него английский в школе преподаёт. Кроме того, уточняет Вася, ещё и по-украински «балакае», и по-белорусски «гаварыт». «Надя у меня пылеглот! – хвалится он. – Не то, что у Анатолия: всего лишь главскрепка». Это Вася, конечно, зря,  отчётность у «скрепки» танцует как балерина. Если главбух сказала «ажур» – у руководства сразу выравнивается давление и нервы не требуют мацестинских ванн.
В реммастерских ко двору пришёлся и весёлый, общительный ученик слесаря Садык Есенов, которого больше по-русски Сашкой зовут. Он дружок и одноклассник моего старшего, по какой-то причине отбракованный военкоматом. Тоже мастак морозить хохмочки. Расписываясь первый раз в денежной ведомости, молвил со вздохом: «О, аллах, как ты велик, о, аллах, как мала зарплата! А ведь в школе нам говорили, что битиё определяет сознание…» На днях спросил у него: другу-то, Пашке, пишешь письма? А как же, отвечает, обязательно пишу. Что же ты ему пишешь, Саша? «Уй, дядя Миша, пишу, что хорошо живём: чай пьём с кренделюшками, в карты играем, на перерыв – в турма сидим…» И не улыбнётся, стервец, лишь косой прорезью агатового глаза лукаво поблескивает.
Сейчас парнишка перемешивает на столе костяшки домино, верно, перед новой партией. Остальные с выжидательными улыбками поглядывают на главного краснобая слесаря Тяженко, восседающего в центре – ворот рубашки и фуфайка враспашку, шапка сбита с кучерявых волос на затылок. Он, по его словам, «из рэпаных хохлов», «з Полтавщины, блуд моеи прапрабабки з Карлом Двенадцятым». Служил тут, в Донгузском гарнизоне, срочную, повстречал в увольнении местную юную казачку да и остался при ней «чоловиком»…   
– Трави дальше, – говорю ему, глянув на часы, – перерыв не кончился.
– Та з милою душой! – воодушевляется он, набирая в ладонь костяшки. – Чоловик наробывся в поле, а жинка – в холодке в конторе. Повечерялы, ляглы. Вона ему: «Ты хотев бы лебедем быти?» Он – скрозь сон: «Охота було срацю мочиты». – «А ты мэне любышь?» – «Угу». – «Сыльно-сыльно, як Ромео Джульетту?» – «Хто такие?» – «Ты не знаешь? Ну, може, як Отелло Дездемону?» – «А це хто такие?» – «Тю, ты и этого не знаешь?! Ты зовсим нычого не читав!» – «Ну, Чехова, «Каштанку», про собаку. Хошь, за ж… укушу?..»   
На столе будто граната грохнула, кинула всех навзничь. Такой хохот крыши срывает. Худобистый, впалощёкий электрик Студнев, схватившись за живот, тыкается в угол бытовки, трясётся, сучит ногами, вот-вот, кажется, в штаны пустит.
– Га-га-га!
– Го-го-го…
– И-а, и-а, и-а-х-ха!..
– Ну и што, и што после этова?
Тяженко, как истинный мастер хохмачества, строг и печален:
– Да шо – развод…
– Закругляйтесь, – говорю. – Спускай, Владимир, конденсат и…
Это я – Тяженко. Он тут же схватывается, именно схватывается, потому что всегда – порыв, ветер. Локтями поддёргивает стёганые штаны, находит свою переносную лампу, насвистывает «Льегко на сэрце от пэсни вьесёлой…» Убегает вон.
Оживляются и остальные, как дым, вытягиваются из бытовки, направляются по своим местам.
Я тоже ухожу: надо навестить котловое хозяйство, предупредить дежурных операторов, нормировщику подписать наряды – мелкие ничтожные хлопоты, на которые в сущности уходит бесценная человеческая жизнь.
И вдруг эти серые обрыдлые будни оглашаются заполошными криками и воплями, словно кто-то под трактор попал. Над люком в шахту так называемого мазутного хозяйства, где находятся насосы и вентили от врытых в землю нефтеёмкостей, стоит на коленях Саша Есенов, машет руками, вопит благим матом:
– Сюда, сюда, дядя Миша! Скорее сюда!
Нагибается над люком и через секунду-две – нырь, как не было, как с берега в воду. Нет Сашки!
Господи, голову свернёт, там же глубина почти в три человеческих роста. Кто-то на бегу выпаливает:
– Они там… друг за дружкой. Скорей!
Подбегаю, заглядываю. Слышу в сумраке земляного куба шипение, бульканье. Предполагаю: звуки из шланга, отводящего конденсат в дренажную яму. Внизу, возле вертикального металлического трапа, навалом, как снопы, тела. Из-под чьего-то локтя – удавленный свет переноски. Падаю на колени, наклоняюсь, в лицо – резкий болотный запах. Трупный запах. Сероводород!
Сзади напирают испуганные, запыхавшиеся люди, того гляди меня столкнут и сами следом кувыркнутся.
– Что? Что случилось?!
Господи, это наша пресловутая «самость», наша необъяснимая жертвенность, что ли? Это озадачивающее цивилизованную, прагматичную Европу «умом Россию не понять», что ли? Но это наше, наше – броситься очертя голову хоть в огонь, хоть в воду: помочь, спасти… А уж потом, потом вспомнить о себе, кликнуть на помощь, осмыслить поступок, если останешься жив. Эти, внизу, не думали, не осмысливали – просто бросались спасать.
Вскакиваю, ору:
– Назад! Не подходить! Противогаз! Быстрее!..
Кто-то бегом приносит, подаёт трясущимися руками. Швыряю наземь шапку и перчатки, перекидываю через плечо лямку, натягиваю на лицо резиновую маску. Минуя ступени, на поручнях слетаю вниз. Войлочные подошвы унтов упираются в чьи-то упругие лопатки. Как бы стороной, но с ужасом фиксирую: кажется, Саши Есенова спина… Боже, сколько их тут, в этом идеальном, 5х5, кубе навалено? Неужто – братская могила? Неужто опоздал?
Через тела прыгаю, падаю к вентилю, поворотом перехватываю шипенье и бульканье. Тишина. Как в могиле. Ну да, в братской могиле. Всего колотит, ноги трясутся. А сверху – словно Господа Бога шёпот:
– Н-ну, ш-што там, Петрович?
Поднимаю голову. Сквозь запотевшие стёкла противогаза не узнаю склоненных лиц, в квадрате люка – лишь контуры голов. Машу, кричу (из маски – как из гроба, механически отмечаю себе):
– Отодвиньтесь, отойдите! «Скорую» вызывайте, «скорую»!..
Переворачиваю Сашу, одной рукой обнимаю мальчишечью талию, тонкую даже через ватник, другой хватаюсь за поручень трапа, поднимаю вверх. Кто-то, рискуя отравиться и рухнуть встречь, протягивает руки, подхватывает, выдёргивает. Слепым унтом нашариваю место меж тел, нагибаюсь над следующим. Опять же – механически себе: Саша – тёплый и вялый, будто крепко уснул. А этот… Приподнимаю. Очень грузный. Кажется, Тяженко. Нечаянно щекой щеки касаюсь – и этот тёплый. Дурень, все должны быть тёплыми и живыми, но все они мужики матёрые и тяжёлые, в одиночку тебе не вытащить и не поднять.
Наверху нашлись догадливые: спустили верёвку. Пропускаю её под мышками, на груди вяжу калмыцкий узел.
– Тащи! Быстрее!
Тянут сноровисто, быстро, я подталкиваю, помогаю. Сваренно обвисая головой и руками, большое тело Тяженко проплывает вверх, на широком бледном лбу выжались капельки пота, глаза крепко-крепко зажмурены, точно в них дальним светом внезапно иномарка ударила. Ноги Владимира, раскачиваясь, глухо стукаются сапогами о ступени трапа из рифлёного арматурного прутка. Чумным взором провожаю эти его кирзачи с косо стёршимися каучуковыми каблуками. Ужель навсегда по земле-матушке отходили ноженьки безотказного, весёлого трудяги?
Снова ловлю конец верёвки, обвязываю очередного. Кто ты? Приподнятый, подвешенный верёвкой, разворачивается ко мне искривлённым, в испуге застывшим лицом электрик Студнев, глаза выпучены удушьем. Вася, да у тебя ж две дочки малых! Тупо спохватываюсь: а у Тяженко? Три школьницы! Да и у этого, последнего, у кого жена – «главскрепка», тоже двое деток. И он, завязанный калмыцким узлом, возносится в светлый квадрат, свешивая голову, как удавленник. Вверх, но не в небо, не к тебе, Господи. Сохрани и помилуй их – для жизни, для детей. Мы, ничтожные твари, вспоминаем о Тебе, Господи, когда приходит к нам роковая минута последнего ответа.                                                   
Слепну от пота и слёз, срываю маску, полагая, что из-под неё меня не слышат, ору в склонённые лица прежнее:
– «Скорую»! Срочно «скорую»!
И сразу чувствую: хлебнул вонючей отравы! Горло перехватывает удушающий спазм, в уши гулко, как в барабан, бухает кровь. Торопливым рывком натягиваю маску – влажную, скользкую. И уже отяжелённо, замедленно тянусь к поручням, как бы стороной, безразлично дивясь себе: «Прищучило – Бога, тварь, вспомнил!» Ногу на ступеньку не могу поднять – тяжела, сламывается в коленке, подворачивается. Из меня словно не только силы, но и дух, как из мячика, выпустили.
А перед лицом пеньковый конец болтается. Маятник судьбы? Накинуть на шею – тащите! Долго буду вспоминать эти мгновения, этот раскачивающийся конец верёвки, ругая себя: зря не накинул…
Пробуждает окрик сверху:
– Петрович, вяжись: подмогнём!
Оставляю поручни, обвожу верёвку вокруг груди, спереди вяжу узел с петлёй, калмыцкий. Спасибо бате, ещё в мальчишках научил вязать его, простой и мудрый: фиксируясь, он не затягивается намертво и не развязывается, но дёрни за конец – мгновенно распускается.
– Тащи!
Под мышками стиснуло, дёрнуло, поволокло ввысь.
Наверху, подхваченный, стаскиваю маску – словно из воды вынырнул: сладко, легко дышится, всех вижу. Набежало много, даже напуганная детвора из-за спин взрослых шеи тянет. Тут и деловитый участковый милиционер, и заведующий мастерскими, и Клава-крановщица. Нет только «скорой». «Скорой» нет! И потому спасают всяк по-своему: один, усевшись на живот верхом, упирается в грудь ладонями, делает искусственное дыхание такими мощными толчками, что у пострадавшего внутри крякает; другой  вдувает в лёгкие воздух – изо рта в рот. Клава, присев на корточки перед Сашей, суёт к его носу откупоренный пузырёк, возможно, с нашатырём, шлёпает ладонью по щекам… Удивительно: замечается, механически запечатлевается всё это, второстепенное, необязательное, и не осмысливается трагическое – смерть. Наверное, в подсознании остаётся надежда: их ещё можно спасти, только бы «скорая» поторопилась, только бы «скорая»… Так в рукаве прячется, обжигая пальцы, окурок – на один вдох, на последнюю затяжку. 

Но «скорая» по каким-то причинам не торопится.
Велю нести пострадавших в бытовку.
Примчала наконец «скорая». Бригада вбегает рысцой, оставив свои пальто в салоне машины. Молодой чернявый врач с щегольской бородкой на ходу втыкает в уши трубки фонендоскопа. Следом торопятся  женщина в годах и белокурая девчушка. Накрахмаленные колпаки медиков высоки и строги, руки ослепительно чисты и кажутся неуместными среди маслянисто лоснящихся стен и шкафчиков бытовки, меж угрюмых ремонтников в грязных одеждах.  
Расстёгиваются рубахи, задираются майки, пятачок фонендоскопа прижимается к шерстистому, как у Тяженко, бугру груди, к голой и впалой, как у Саши Есенова, к сухой ребристой, как у Толи Сырца. Рука профессионала ищет пульс на запястье.
Укол. Ещё укол. Всем четверым. На удар адреналина коротким вздрагиванием отзывается лишь самый младший – Саша. Вздрагивает, не более.
Врач распрямляется. Стаскивает с чёрных пружинящих волос стерильную шапочку.
– Медицина бессильна, к сожалению.
Вижу, как его молодое лицо начинает вдруг двоиться, размываться. К горлу – тошнота. Кажется, я начал падать. Кажется, меня подхватили. Чей-то голос отдалённо, как через улицу, объясняет, видимо, медикам:
– Он тоже там был…
– В машину его!
Очнулся в палате. Белый высокий потолок, панцирь наледи на оконных стёклах. Сбоку, торчком, длинная колба с прозрачной жидкостью. Из неё со скоростью спокойного пульса падают капли, похожие на слёзы. По розовой резиновой трубочке они скатываются к блескучей никелированной игле, вонзившейся в моё оголённое предплечье. Нет, не слёзы, – жизнь вливается. Рука моя в чьих-то тёплых ладонях.
Перевожу глаза – Нина. Рядом, на стуле. В белом халате. Судорога ломает губы, но Нина вымучивает улыбку, стискивает мои пальцы.
– Давно сидишь?
– Со вчерашнего дня.
Притягиваю Нинины руки к моим пересохшим губам, пальцем стираю с её щеки слезу.
– Какое сегодня число?
– Восьмое января.
Стало быть, здесь встретил Рождество Христово. Как оно прошло в селе? Не знаю. Наверное, тихо и в слезах.
– Похоронили?
– Завтра. Приезда родственников ждут…

4

Врачи рекомендуют полежать ещё два-три дня под их наблюдением, но я настаиваю: выписывайте! Я должен, я обязан быть там, попрощаться, сказать им последнее «простите», хотя и не знаю – за что. Может, за то, что мой гроб не встанет рядом с их в актовом зале сельского Дома культуры?
В цивилизованных странах объявляется национальный траур, если там случается крупная катастрофа с человеческими жертвами. У нас такого траура не объявили ни в области, ни в районе. Даже в нашем отдельно взятом селе день похорон считался рабочим: доились коровы, в мастерских крутились станки, из совхозного гаража уезжали куда-то грузовики и самосвалы, работал детсад, шли занятия в школе. Но над совхозной конторой и сельсоветом приспущен, украшен чёрной лентой красный, серпастый и молоткастый стяг. Осторожный наш директор, на свой страх и риск, приказывает с тринадцати часов остановить любые работы и всем прийти к Дому культуры на траурный митинг.
Однако к тринадцати часам случаются маленькие паника и переполох: траурный митинг обещал перерасти в гражданскую панихиду с участием священника и дьяка, приехавшими из Оренбурга, а это, понятное дело, обещало непредвиденные последствия для совхозного секретаря парткома: мог лишиться не только должности, но и партбилета. Секретарь Лев Иванович Обочин включает превентивные меры – звонит в райком партии:
– Главный инженер совхоза коммунист Холодников, по чьей, собственно, вине произошла страшная, позорящая весь район трагедия, пригласил на похороны церковных служителей! По всем их опиумным канонам они будут отпевать и окуривать ладаном не только беспартийного, но и двух членов КПСС. А для отпевания  комсомольца приглашён мусульманский мулла! Какие меры прикажете принять?  
Не знаю, что ему присоветовал райком, но перед моим лицом он яростно потряс указательным пальцем:
– Твой поступок, Холодников, выйдет тебе боком!
Вчера, возвратившись из больницы, я сказал своим младшим братьям Виктору и Николаю: расшибитесь, но организуйте гражданскую панихиду по вековым христианским и мусульманским обычаям. Что меня подвигло к этому, не знаю. Может быть, глаза Нины там, в больнице, устремлённые на меня, воскресшего, полные счастья и слёз. Может, облик покойной моей бабушки, вдруг вставший за глазами Нины, её как бы сызнова услышанная вслед мне горькая и добрая укоризна: «Как вы жить будете, безбожники окаянные?» Пришли какая-то растерянность и какое-то ещё неясное, но побудительное осознание своей малости и ничтожности в космической необъятности бытия, где всё созидается и рушится неким сверхвселенским если не разумом, то наитием, имя которому, наверное, и есть – Бог. Уйми непомерную гордыню свою, человек: ты – предполагаешь, а Он – располагает. Свидетельством тому – гробы в Доме культуры.
К тринадцати часам ДК переполнен, огромная толпа и перед входом. Прохожу через неё, сдержанно здороваясь направо и налево. Ещё более сдержанно, как мне кажется, здороваются со мной. И глаза – не дай бог какими глазами смотрят мне в спину, смораживая её и сгибая. Может, и это мне только кажется так, а смотрят обыкновенно, как всегда. Ведь не обернёшься, не скажешь каждому: моей вины – ни-ка-кой!
Духовой оркестр, тоже привезённый из Оренбурга, играет траурные мелодии, вынимающие душу и рвущие сердце. Они, духовые, так редки становятся. Их травят, затаптывают, заглушают примитивные, но шумные и наглые ритмы и звуки спустившихся с деревьев обезьян. Думается, что вот-вот у людей начнут расти хвосты.
В зале мне сразу же надевают на рукав красно-чёрную повязку и ставят рядом с директором совхоза и секретарём парткома в траурный караул: есть несколько минут созерцательно поразмышлять о бренности бытия и неизбывности горя живых, сидящих вокруг красных гробов. Почти одни женщины в чёрных платочках и прилипшие к ним, зарёванные дети, все – девочки, вот ведь как выпало. Эй, Тяженко, приподними большую кучерявую голову, глянь на своих дочек, на свою жинку, утешь живым и насмешливым: «Хочь не лае, так гырчить, а всэ ж вона не мовчить, не мовчить!» Не споёшь. Да и она не «гырчить». «Мовчить» она, пав опухшим лицом на руку с зажатым кружевным платочком. Поднявшись и увидев такое, ты озадаченно задерёшь весёлую бровь: «Це дило треба розжуваты!..» Не поднимешься, не «разжуёшь». «Разжёвывать», видно, начнёт прокуратура, вместо траурной повязки наручники наденет… Садык, Саша, мальчишка дорогой, встань и ты, скажи, что мне написать твоему закадычному дружку Павке? Вместо армейского бушлата одели вот тебя в деревянный, выставили напоказ: любуйтесь, люди, подлостью вашей! Никак не может поверить в смерть своего первенца мать твоя – Батима-апа, по глаза укутанная белым платком. Придерживается кончиками пальцев за кромку гроба, раскачивается и нескончаемо причитает однотонно, звучанием струны на домбре: «Ай налайин кишкинтай бала… Ай налайин, кош бол…» («Ай любимый маленький мальчик… Ай любимый, прощай…»). Давно ли, провожая в школу парнишку, каждый раз напутствовала: «Аман бол, жаным, аман бол!» («Береги себя, милый, береги себя!»). Не сберёг. Мы, старшие, опытные, ответственные, не спасли.
Караул меняют, я пробираюсь к Нине с Вовкой. Моя группа поддержки принимает меня в середину, вместе молчим. Седой бородатый священник торопливо читает по книге молитву, обходит гробы, поматывая бронзовым кадилом, – остро запахло ладаном. Некстати лезет в голову: а это неплохо придумано – ароматом окуривать покойников, особенно в летнюю жару. Мусульмане не окуривают, но и не дают залёживаться трупу, в день смерти хоронят. Секретарю Обочину всю мощь партийного авторитета пришлось употребить, чтобы родственники согласились на погребение Садыка вместе со всеми, на третий день.
Семьёй выходим на улицу, когда начинают выносить гробы. Здесь объявляется траурный митинг, и мы вместе слушаем речи директора совхоза, секретаря парткома, профсоюзного председателя, комсомольского секретаря, завуча школы, бывшей одноклассницы Садыка Есенова: «Совхоз потерял лучших своих тружеников…», «Партийная организация понесла невосполнимую утрату…», «Мы лишились боевитейших профсоюзных активистов…», «Из рядов комсомола выбит наш славный товарищ…», «Садык всегда был примером в школе…»
Холодно. Солнце стороной, на цыпочках обходит прощальную процедуру, будто с краденой дыней под мышкой. Края толпы потихоньку обтаивают. Невольно думается, что до конца останутся только закалённые выпивохи-халявщики, не пропускающие ни одного поминального обеда.
На фоне длинных траурных речей по бумажке за спиной неожиданно прослушивается журчливый бабий говорок. Кажется, и Нина вострит туда уши, окаменев спиной. Ещё бы!
– Главный-то, Петрович-то, – аж похудел, аж бледный весь. Переживает…
– Ага, переживает! Как кот, слопавший сало, которое плохо лежало. По бабам выбегался, вот и отощал.
– Ну, это ты, кума, зря, он у Нинки святой.
– Ага, святой – с полочки снятой! Такой же святой, как отец его упокойный. Своими глазами  видела, как от Нюрки Закладновой на петушином крике выкрадался.
– Будет врать-то!
Налицо – старая истина: Бог знает всё, соседи – ещё больше. Не веришь? Слушай дальше!
– …у меня корова телиться собралась. Вышла ночью в сарай, проверить. А за соседским, Нюриным, плетнём – скрип-скрип снежок-то, ага. Перелезла через сугроб к плетню, глянула в щель– он! Калиточку уж за собой закрывает, ага. Нюра-то вслед, с порожка: «Заходи, сокол ясный, не забывай!» Утром я – айда к её калитке. Ну и что ты думаешь? По свежей пороше – его лапищи, его унты преподобные. Нюра вышла: «Следы нюхаешь, соседка?» – Да уж больно знатный след-то, – отвечаю ей. – «С плохими не водимся. Гони бутылку!» Вот сучка – вспомнила. Поспорили мы. Петрович-то у нас, сама баишь, святой, бабоустойчивый, а Нюрка: провалиться мне на этом месте, если не затащу к себе в постель!
– Тише, Нинка услышит.
– Ага, мне-то чего? Пущай знает, какой он у неё святой кобелина. Из-за него люди погибли хорошие. Кабы не вымотала Нюрка, глядишь, не случилось бы упущенья. Бают, весь сонный, мочальный в тот день ходил. И меня в разор ввёл, бутылку отдала…
Первым не выдерживает Вовка, уходит, пунцовея щеками, на которых вздыбился юный белёсый пушок. Наверное, он в эти минуты повзрослел и чуточку ожесточился на жизнь. Он в том возрасте, когда всё подвергают сомнению и всерьёз начинают вникать во взрослые проблемы. До этого у меня настроение было поганое, сейчас стало гнуснейшим. Мне б, кажется, развернуться и влепить мстительно-счастливой кумушке пощёчину. А за что? За что, Холодников?! Разве не был с Нюрой, разве не приглашала захаживать? Да хотя бы за то, что именно сейчас, именно здесь, перед мёртвыми, за спинами жены и сына, за моей спиной языком полощет…
Нина дёргает за рукав:
– Пош-ш-шли!
«Ш-ш-ли» прошелестело змеиным шипением. В такие мгновения жёны становятся змеями. Домашними, ручными, но змеями.
Никуда мы не уйдём! Вместе со всеми мы проводим в последний путь дорогих односельчан, бросим на их гробы прощальные комья мёрзлой глины, молвим последнее: простите нас, живых, за то, что не уберегли.
На поминальном обеде я зверски напился. Следующим утром Нина сказала:
– Пойди сейчас и дохни на директора – сразу упадёт! Хуже сероводорода… Водкой душу не устаканишь, Миша…

5                                

Когда виновных нет, их назначают. Назначили меня. В первую очередь сняли с должности главного инженера. И козе понятно: четыре трупа на кого-то же нужно повесить! Расследование на контроле у союзной прокуратуры, вам это о чём-нибудь говорит? А ещё в памяти у всех слова первого секретаря райкома партии: «Нельзя человеку, лишённому нравственного слуха, доверять руководство людьми». Что можно читать с закрытыми глазами? Правильно: мораль. Но секретарь райкома партии Григорий Петрович Анютин читал её мне более получаса с широко открытыми глазами, честными и утомлёнными. Мешки под ними свидетельствовали о нездоровых почках и бессонных заботах его о благе трудового народа вверенного ему района. Сплетня о «шуры-муры» с Нюрой Закладновой погуливает в посёлке, но «бытовое разложение» пока не паяют к персональному делу – четыре смерти и без него с лихвой на тюрьму тянут.
У следователя районной прокуратуры синий мундир, синие глаза и чёрные брови, поднятые в трагическом изломе:
– Четыре трупа! Вы не понимаете?
– Я мог стать пятым.
– Но вы им не стали, потому что надели противогаз. Стало быть, вы знали о последствиях.
– Предположил, когда увидел пострадавших.
– Ваш должностной статус обязывал вас предвидеть, обеспечивать безопасность, инструктировать подчинённых. У входа в бункер надлежало повесить предупредительную табличку, как, например, на трансформаторных будках и столбах высокого напряжения: молния и перекрещённые кости с черепом…
– За этим должен следить инженер по технике безопасности. Но и у него, и у меня на руках имелся сертификат о том, что нефть просепарирована, то есть очищена от вредных примесей. Сертификат подписан и скреплён печатью госпредприятия. Подобных ЧП раньше не случалось.
Я сидел перед прокурорской дамой измученный и отчаявшийся, как Сизиф после десятой попытки вкатить тяжеленный камень на гору.
Дама снисходительно усмехнулась, с левой стороны стандартного казённого стола взяла, развернула газету.
– Ошибаетесь, Холодников! Вот свежий номер областной газеты «Южный Урал», а в нём – статья. Не видели её? Почитайте.
Она подаёт газету, а я почему-то обращаю внимание на её маленькую «уютную» ручку, на белые, с розовинкой, пальцы, на чистый блеск обручального кольца. Мягкая у этой ручки подкрадка, но хватка, наверное, мёртвая. Вначале прокурорская дама казалась мне неопытной, неуверенной, суетно двигалась, ёрзала на стуле, будто под рейтузы ей муравей залез. А потом вот успокоилась, осмелела, жёстко берёт меня за жабры.  
Сбрасываю глаза на газету, на заголовок: «Погибли… по разрешению». Про нас, про наш случай. «6 января в котельной совхоза… погибли четыре работника. Они отравились парами сероводорода при ремонте отстойника в насосной хранилища, где вместо мазута использовался конденсат…» Я взвинчен, издёрган допросами, очевидной, на мой взгляд, напраслиной, возводимой на меня, когда «порося перекрашивают в карася», поэтому читаю кусками, зло комментирую вслух:
– Мы не конденсат потребляли, а сырую нефть! Неочищенную, как оказалось. Нас это, может быть, не оправдывает, но надо быть точным.
Дальше: «Прокуратура района вынесла представление о запрещении использовать в качестве топлива сероводородосодержащих конденсата и сырой нефти. Однако руководители хозяйств с согласия председателя исполкома… райсовета… продолжают использовать конденсат в качестве основного вида топлива. В районе нет ни одной котельной, которая бы не прибегала к нему. Играет с огнём не только этот район. Это топливо приобретают колхозы и совхозы 12 районов области с разрешения руководителей производственных объединений «Оренбургнефть», «Оренбурггеология» и «Оренбурггазпром». За горючим хозяйства приезжают обычно в ночное время… И это будет продолжаться до тех пор, пока в качестве топлива используют газоконденсатные смеси.»  
Подписал статью сотрудник управления пожарной охраны П. Комбаров.
Возвращаю газету. Наши глаза встречаются. Наверное, интересно было бы со стороны понаблюдать, как мы глядим друг на друга, вернее, как не друг на не друга: вызывающе, торжествующе, чувствуя каждый свою правоту.
– Видите: прокуратура запрещала использование!
– Видите: «с согласия председателя исполкома»! И название статьи: «Погибли… по разрешению». Не по моему разрешению!
– Но вы знали о представлении прокуратуры! Знали о возможных последствиях использования сырой нефти.
– У вас копия документа, подтверждающего сепарирование нефти…
Щука с окунем. Она ловчится заглотить с головы, а я подставляюсь хвостом и колючками: попробуй! У каждого своя правда. За её правду она получает зарплату и поощрение начальства, а я получу тюрьму. За мою правду она получит нагоняй, а я – чистое имя.
Конфликт прямо шекспировский: быть или не быть? К удивлению непосвящённых, итог один: не обеспечил теплом, разморозил систему – снять с должности и привлечь к уголовной ответственности; обеспечил, но с нарушениями, пусть даже без жертв, – тоже снять и привлечь. Как вошь, попавшая на гребешок: хоть так, хоть этак, всё равно прищёлкнут. Не помню точно, кто из великих сказал: «Сила – это ещё не справедливость. Справедливость – это и есть сила». В системе, при которой нам довелось жить, справедливость не была силой, она была помехой. Но… Не опускай рук, Холодников! Казак опускает их только для того, чтобы правой выхватить шашку, а левой отпустить поводья боевого коня. Однако разбитость, однако опустошённость такие, что не до шашки, не до коня, впору на ишака с мягкой подушкой вскарабкаться.
Если набираешь вес и высоту, в первую очередь обзаведись парашютом, чтобы вовремя раскрыть его, когда тебя сошвырнут. Я не обзавёлся. Поэтому грохаюсь пребольно. Однако тотчас оцениваю преимущества падения: с тебя – никакого спроса. А ведь на носу посевная кампания, техника до предела изношена, запчастей не хватает, фонды на горюче-смазочные материалы урезаны, механизаторов некомплект, так как старые кадры либо спиваются, либо вымирают, а парни рвут когти в город, к цивилизации, к стабильной зарплате, к бочкам с пивом. Девки тоже уходят с ферм: от нас, дескать, силосом и навозом воняет, от нас женихи шарахаются…
Всё так, да мне-то – до лампочки! Пусть моё место невысокое и низкооплачиваемое, но это место тоже под солнцем. Оно у меня в реммастерской, у слесарного верстака, то есть в холодке, но – тёпленькое. Отбыл законные восемь трудовых часов – и никаких поползновений на твои права, ибо враз профсоюз зашевелится, потребует с администрации гнать монету за сверхурочные. Затяжные перекуры, конечно, не в счёт. А во время этих перекуров всего наслушаешься, невольно насмеёшься, душой отогреешься. Вспомнить хотя бы трёп медника Виктора Ботова, ведущего столетнюю войну со своей не в меру языкастой и злой женой Зинаидой, той самой, которая засекла и «рассекретила» моё «бытовое разложение». Поехали, говорит, на мотоцикле в Оренбург, а колесо возьми да спусти в дороге. Ну, под Зинаидой и у «КамАЗа» спустит, Зина не баба, а бабища! Седалище отъела – с рулеткой не обежишь. Дохнёт и распахнётся калитка, выдохнет – и настежь изба. Пнёт Зина, и ты, жалкий выпивошка, через трубу вверх тормашками вылетишь даже при самой нелётной погоде.
Сволок Виктор мотоцикл с грейдера к лесополосе, разбортовал, клеет камеру, а Зина в холодочке лежит и пилит, и пилит: «Был бы у меня муж путёвый, у него и мотоцикл был бы путёвый, с запасным колесом, путёвый муж не мучился б в дороге, не клеил старую калошу». Допекла, освирепел Виктор: «Если б ты была путёвой женой, у тебя было бы четыре титьки, я б тебя раздоил, наладил торговлю молоком, припеваючи жили бы». Зинаиду аж перекосило: «Если б у тебя в штанах два было, не пришлось бы квартиранта держать!» Слесари, сварщик, токарь, аккумуляторщик ржали, допытывались: «А ты – чё, ты – как?» – «Чё, чё! По рылу ей! Она – на колени: «Да пошутила я, Витенька, пошутила!» Я – с другой стороны по рылу: нашла, дура, шутки – лбом орехи колоть!»
Все знаем: брешет Витька, да ведь зато складно как, душе отрада. А потом он вдруг в конце смены кликнул собутыльников, сказал: отвальная вечеря. «Увольняюсь, братцы. На Север подаюсь. Там хотя и короткое лето, да зато рубли длинные, на «Волге» вернусь. Ради детей, братцы, ничего не жалко, лишь бы не пили. – Завершил короткую, но тёплую, как подогретый пирожок, речь тостом: – Выпьем за верный мангал, и да будет наш саксаул всегда сухим!» Это у него уже из Средней Азии, где срочную служил. Старик Ионин, ровесник моего покойного отца, с которым они когда-то ещё на довоенных колёсных тракторах ХТЗ работали, ответил на тост сурово: «Ветры в твоей голове, Виктор, всегда гуляли, но ни одного не было попутного. Боюсь, вернёшься ты к своей голытьбе не на «Волге», а в разбитом корыте».  
Пустеет село. С карты страны исчезают тысячи сёл и деревень. Пышнотелая, холёная дама-академик – великий знаток этой горестной проблемы. Она почти ежедневно вещает с телеэкрана: процесс – закономерный, неперспективные деревни должны исчезнуть. Я тоже, верно, неперспективный и, похоже, тоже должен исчезнуть. Как говорится, с глаз долой, из сердца вон.
Делюсь этой мыслью с Ниной. В конце концов, можно ведь вернуться в наше родное село Караульное, до него всего-то два десятка километров. Оно, как и здешнее, тоже на высоком берегу Урала красуется. Там мы произнесли наше первое «Уа!», там росли, в школу ходили, там была наша свадьба, там я стал трактористом, а она – учительницей, там наши дети родились. Оттуда меня, бригадира комсомольско-молодёжной тракторной бригады, направили в Приречный сначала заведующим машинным двором, а потом и главным инженером хозяйства. Видит бог, мы с Ниной не хотели покидать родовое обжитое гнёздышко. Но в райкоме партии сказали: надо, товарищ Холодников, надо, выдвигаем вас как молодого перспективного коммуниста, мы верим в вас…
Вернуться – там у Нининой мамы избёнка. Приютимся, перебьёмся как-нибудь для начала. Односельчане охотно примут, расспросами докучать не станут. Не станут? Да?
Нина долго сидит с опущенной головой, словно хочет, чтобы я налюбовался её идеальным пробором и тяжёлым узлом косы над детской выпуклостью позвонка. Наконец рывком вскидывает лицо, и я вижу блеск светлых увлажнившихся глаз, такой, какой был в больнице, когда я пришёл в себя и увидел её возле своей кровати. Хорошо это или плохо? Наверное, плохо. Чем больше прольёт жена слёз при живом муже, тем меньше уронит их на его могилу. Но, ей-богу, лучше встретить вот такую их незащищённость, чем пережитый на траурном митинге испепеляющий зной, от которого душа растрескивается и дымятся волосы.
– Я понимаю тебя, Миша, – молвила она, ложечкой автоматически помешивая в стакане несладкий чай, в доме, увы, не было сахара. – Ни суд, ни райком партии ещё не поставили точку в деле с отравлением, но многие тебя клянут. Да ещё эти сплетни про тебя с Нюрой – как мухи на помойке. Ведь легче от верблюда увернуться, чем от мухи. Но, Миша, уехать – значит, признаться: да, было, да, виноват.
Сказать, не сказать ей об утренней моей встрече с Нюрой? Лучше б, конечно, было не встречаться – от греха, от сплетен подальше. Она, видимо, бежала в поселковый Совет, где вытирала пыль и мыла полы. Заступила дорогу. Носком суконного ботика чертила перед собой по дорожке, снизу вверх полыхнула своими зелёными светильниками.  
– Что ж не наведываешься, голубь сизокрылый?
– Да пошла ты!
– Стой, погоди! – схватила меня за рукав. – Послушай бабью правду-матку. Конечно, кто – я и кто – ты! Я, как выражаются интеллигенты местных подворотен, содержательница притона святой Марии Магдалины «Утоли моя печали», куда «не зарастёт народная тропа». А ты, ну, сам знаешь, кто ты… Только я совсем не такая, какой меня молва славит… Я даже не обижаюсь – пущай молотят, с них Богом спросится. А вот ты… ты, Петрович, убивал меня, в пыль, в ничтожество производил…
– Я?!
– Да, да, да, Петрович милый… Не словами, нет. Глазами, взглядом. В них столько презрения было, столько брезгливости. После твоих взглядов хотелось хорошенько с мылом вымыться. И, честно говоря, хотелось отомстить тебе, чистоплюю, святоше Нинкиному. Ты ведь у неё… Она ведёт тебя по той стороне жизни, по которой ты хочешь, но в ту сторону, в которую Нинка хочет.
– Что ты мелешь, Нюра?!
– Бог услышал мою молитву. Когда я вернулась ночью из города и фары высветили тебя, твои фирменные унты, я ахнула: вот случай! Водиле говорю: давай изобразим! Он выгрузил и уехал, а я «изобразила». Чай, не забыл, как «изобразила». Я не была пьяная, ну, может, чуть-чуть «подкеросиненная» с полбокала шампанского. Остальное… Об остальном Зинка позаботилась. Ужасно ей было обидно, что бутылку первача проспорила. А ты… почувствуй себя в моей шкуре…
Н-ну, твою мать, – артистка, наделала тарараму! Запах французских духов от моей одежды, затёртое, замытое Ниной на рукаве полушубка пятно от губной помады, которое она увидела сразу же, но призналась в том лишь после Зинкиных россказней за спиной. И те её молчаливые затяжные взгляды, озадачивавшие и нервировавшие. Нет, брат, жизнь – не танцы на льду, тут при спотычке не ушибаешься, а расшибаешься, тут если и подбегут, то не поднимут, а затопчут.  
Меня затаптывали, я это видел и чувствовал. И, кажется, – ни одной протянутой руки, которая помогла бы встать. Коммунисты хозяйства молча выслушали постановление бюро райкома партии об исключении меня из рядов КПСС – «за незаконное приобретение заведомо некондиционного топлива для котельной, за преступную должностную халатность, повлекшую гибель людей» и т.д. Молча и, по-моему, равнодушно. Будто само собой разумеющееся.
Как неизбежную будничную данность воспринимали сельчане и постоянные вызовы меня в прокуратуру. Да и само трагическое событие отодвинулось назад и уже казалось большинству далёким и почти нереальным, отчасти, быть может, потому, что вдовы и матери давно сняли с голов чёрные платки и ничем не отличались от остальных «братьев по разуму», привычно, апатично занятых выживанием в навалившемся на всех каком-то мутном и затхлом времени, где «процесс пошёл», но куда и зачем, никто не мог объяснить.
Равнодушие. Наверное, состояние равнодушия – самое разрушительное в человеческой цивилизации. Вспоминались слова, открывающие роман Бруно Ясенского «Заговор равнодушных»: «Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя убить. Не бойся друзей – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существуют на земле предательство и убийство». Книга Ясенского стоит на моей полке, а рядом с ней – толстый глянцевый труд Михаила Сергеевича Горбачёва «Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира». Ни больше, ни меньше – для всего мира. Почти два года стоит она у меня, а что же изменилось за это время, ну, пусть не во всём мире, а хотя бы в нашей стране?
У меня, рядового пролетария, теперь много свободного времени для размышлений. Особенно ценны минуты в месте, куда «царь пешком ходил»: сиди и думай, сиди и размышляй. Поскольку жесточайший дефицит на туалетную бумагу, то Нина стаскивает в это самое место «отработанные» газеты – бери и повышай свой понизившийся идейно-политический уровень. Много интересного и полезного узнаёшь! А правда-матка так и прёт с каждой страницы, свобода слова так и порхает над всей акваторией СССР! Беру, шелестю ещё почти свежей, не выжелтевшей «Правдой» за 31 октября 1988 года. Она пишет, что чиновники готовы оправдать любой дефицит, чиновнику «нравится твердить, что рынок насытить нелегко – надо, мол, поэтому терпеть, а на самогонщиков он ссылается с превеликим удовольствием: лучшей ширмы для безответственности не придумаешь. Позвольте спросить, а зубную пасту тоже самогонщик съел? И мыло хозяйственное? Живём близ моря-океана, а горбушу покупаем у воров, спекулянтов…»
А вот другая публикация за тот же 88-й. Горбачёв только что выступил в ООН с предложениями о сокращении вооружений, тут же пообещав уменьшить нашу армию на 500 тысяч человек. Следом печатаются восторженные отклики западных политиков, конгрессменов, военных. Отставной генерал военно-воздушных сил США Джек Кидд похлопывает в ладоши: «Огромное впечатление произвела на меня речь М.С. Горбачёва в ООН… Она раскрыла масштабность мышления советского лидера… Надо приветствовать предложение СССР о полумиллионном сокращении его войск. Жду ответа на это с нашей стороны». В годы Великой Отечественной наша страна тоже ждала партнёрского ответа – открытия второго фронта, однако помнила и правило: на чужую кашу надейся, но свою в печи держи, иначе останешься голодным. Наверняка и сейчас подразнят американцы заморской кашей, а ложку мимо горбачёвского рта пронесут. Неужто так недальновиден генсек?
Меж тем газета «Неделя», мне кажется, ёрничает над его сухим законом. Мол, создано Всесоюзное общество борьбы за трезвость, теперь выпивохам конец. И приводит высказывание заместителя председателя Центрального совета этого общества Галины Шиловой: «В Ульяновской области и в Казахстане наши активисты добились того, что торговля зельем ведётся всего 3-4 дня в неделю. Это только начало. Впредь мы намерены расширять своё влияние на торговлю». Газетка кивает, поддакивает – сквозь зубы: «Сейчас для всех очевидно, что сокращение количества магазинов лишь привело к увеличению очередей», но не пьянства. Стало быть, не «для всех очевидно»?
На другом «правдинском» обрывке орган ЦК КПСС размышляет о размахе любительского садоводства в стране: в 1986 году «им занималось 6 миллионов 853 тысячи семей. В… 1987 году их стало уже 8 миллионов 385 тысяч… Но в Минторге словно не замечают многомиллионной армии садоводов… Можно ли нанести по этому важнейшему делу более ощутимый удар, нежели посадить садоводов на голодный сахарный песок?..» От талонов на сахар, заключает «Правда», самогонщик мало пострадал: появился чёрный рынок, где мешок сахара, обычная цена которому 45 рублей, продают за 100. Приводятся откровения одного обогатившегося шинкаря: он «платит за мешок сахара по 100-120 рублей, но при этом выручает за своё зелье тысячу». Обозреватель газеты заключает: «Перехлёсты большие и малые всегда опасны… Они нанесли непоправимый ущерб коллективизации села, атеистической пропаганде, использованию природных ресурсов. Перехлёсты, как правило, прикрываются показным усердием, стремлением превзойти, переплюнуть других, выслужиться…»
Вспоминается рассказ одного знакомого из соседней области: «У нас в Уральске возле телецентра целый цыганский табор осел. Где берут водку, не знаю, но спекулируют ею напропалую. У них уже лошади с золотыми зубами ходят!»
Жуткое недоумение: где же «руководящая и направляющая», где ЦК и его Политбюро? Где воля самого Горбачёва, столь эффектно напомнившего миру о возрождении страны после войны? Жаль, что забыл упомянуть ещё один примечательный факт: в декабре 1949 года СССР первым в послевоенной Европе отменил продуктовые талоны. То есть через четыре года после окончания Отечественной и через двадцать семь – после Гражданской войн. Сколько мирных благодатных лет минуло после отмены Сталиным продуктовых карточек? Сорок, милостивые соотечественники, сорок! Понятна ль вам эта арифметика? Это какой же дух, какую жертвенную самоотдачу надо иметь народу, построившему первые атомные электростанции и атомоходы, первым освоившему космос, чтобы согласиться: всё достигнуто благодаря «руководящей и направляющей силе партии». Этими словами начинается новая Конституция СССР, прежняя была «сталинская», эту называют «брежневской». Моя голова, свободная от забот о запчастях (нет счастья без запчасти!), горючем, вспашке зяби и уборке зерновых, приходит вдруг к ошеломляющему выводу: а может, не благодаря, а вопреки? Может, все эти хрущёвы, брежневы, андроповы, черненки лишь паразитировали на марксистско-ленинском учении, на коммунистических идеалах, а сами ни уха ни рыла не смыслили в этом? Ведь если главный (после Жданова) идеолог партии Суслов при вручении Брежневу пятой Звезды Героя говорит перед телекамерой, причём – по бумажке: «От имени Президиума ВерЬховного Совета… Отмечая важные вЁхи Вашей большой жизни…», – как не задуматься, не засомневаться? Как не выпить, если предлагают? Выпил – мысли только о весёлом, к газетам и к телевизору не тянет…
А сейчас я был трезвым и начинал ощущать себя… как бы это помягче-то… диссидентом начал ощущать. Раньше таких врагами народа называли и ставили к стенке, а нынче – деликатно, по-заграничному величают, самых оголтелых не в тюрьму, а в самолёт сажают и выпроваживают из страны, на Западе их сразу делают героями сопротивления коммунистическому режиму. По этой линии только Нобелевских лауреатов не счесть: Пастернак, Сахаров, Солженицын, Бродский… Ведь тот же академик Сахаров в 1975-м не за научные исследования получил премию, а за антисоветскую направленность публичных выступлений. Это ж именно тогда он заявил, что кровавая хунта Пиночета открыла в Чили «эпоху возрождения и консолидации».
Сидя в уединённом месте (все удобства – во дворе, разумеется), я и помыслить не мог, что скоро к  числу Нобелевских лауреатов прибавят и Горбачёва. Почему оголтелых ненавистников Отечества  стало так много? Личный прыщ возводят выше Лысой горы, где распинали Христа. Даже вот я… Меня-то, пожалуй, ещё понять можно: с должности снят, из партии исключён, голова ничем не озадачена, прессу начал читать…    
Покидая «царское» место, захватываю несколько газет, чтобы в свободный час посмотреть, почитать. Показывая свою «политическую зрелость и благонадёжность», партийные и комсомольские активисты выписывают десятки газет и журналов, но это «показушная» активность – большинство изданий лишь перелистываются. Не до них сельским подписчикам, особенно – в посевную или хлебоуборочную страду да когда домашнее хозяйство рогами и копытами тебя подпирает, когда огород не прополот, не полит, а картошка в лугах не окучена, не опрыснута отравой от колорадского жука…                               
На закате солнца сел на крыльце, развернул «Правду» за 6 февраля сего, 1989, года. И, дивное дело, не мог оторваться от скучнейшей, казалось бы, статьи экономиста, академика Аганбегяна. Вот что значит на свободную, да ещё трезвую голову.
А тут идёт мимо двора, нет, сворачивает во двор директор Майер, здоровается за руку, присаживается на ступеньке рядом. Он лет на двадцать старше меня, своей уравновешенностью и рассудительностью напоминает моего покойного отца.
– Дай, думаю, зайду к опальному… Как настрой?
– Говорят, у моряков есть сигнальный флаг, они его во время бедствия поднимают: «Идём на дно, настроение бодрое!» Читал ли ты это, Антон Антонович? – я пощёлкал ногтями по статье.
Оказывается, читал.
А в ней была уже другого посола правда-матка. Директор хмуровато просит:
– Прочти вслух, освежу в памяти…
Читали и потихоньку, накаляясь добела, комментировали.
Академик писал: «Главный тормоз – существующий государственный план закупки, своего рода     продразвёрстка, которая оборачивается  административным произволом по отношению к колхозам и совхозам, когда на местах до сих пор ещё планируются посевные площади, поголовье скота, указывается что и когда делать… Только в 1991 году мы собираемся ввести новые цены, а без них по-настоящему заинтересовать колхозников вряд ли можно. Почему потребовалось 5 лет, чтобы разработать эти цены, когда в своё время это делалось за несколько месяцев?..»
Я прерываюсь, вспомнив доклад Горбачёва на торжественном заседании в честь Дня Победы над Германией: всего три года потребовалось СССР, чтобы восстановить довоенный уровень промышленного производства, и пять лет – сельского хозяйства. После страшнейшей в истории человечества войны! А тут…
«Июньский (1987 г.) Пленум ЦК КПСС принял постановление о разработке специальной программы финансовой сбалансированности. Прошло время – программы нет… Мы, слава богу, идём по пути экономической реформы, но, делая в хороших документах большой шаг вперёд, в практическом их осуществлении делаем два шага назад. Даже недавно принятое временное положение о госзаказе на 1989-1990 гг. сохраняет черты старой развёрстки плана сверху…»
Антон Антонович упёрся толстым локтем в мягкую коленку, в кулак захватил крутой раздвоенный подбородок. Роняет глухим, чужим голосом:
– Мне кажется, Петрович, советниками у Михаила Сергеевича работают опытные, изощрённые враги народа. Почти так же, как было у Хрущёва, которому внушали то одну чушь, то другую. Сталин умел распознавать врагов и дураков, а эти – мелко плавают: ж… наружи. Если Горбачёв не опомнится, не перекинет штурвал вправо, быть беде.
– Но ведь он много разумного говорит…
– Левацкая демагогия, Миша, – неожиданно мягко, почти по-отечески возражает директор, кивнув на газету: – Ты же только что прочитал у академика: слова есть, решения приняты, а дел – никаких. А тут, почувствовав слабину, и националисты в союзных республиках зашевелились, голову поднимают.
– Григорий Мелехов в «Тихом Доне» говорил: поднятую голову легче рубить.
– Михаил Сергеевич и рубанул бесстрашно в Алма-Ате, когда был ещё свеженьким, только что избранным генсеком. Теперь почему-то стал робким, старается всех по головке гладить. А приручённый зверь – он разный: один преданно лижет гладящую руку, другой тоже будто бы лижет, но при случае норовит зубами цапнуть, а третий от гладящей руки вдруг к горлу кидается. Врагами окружён Михаил Сергеевич, врагами!
Пытаюсь осмыслить его слова – не получается. А он как-то загадочно добавляет:
– Ещё никому не удавалось пропустить плохую колбасу через мясорубку и получить хорошую корову. Наоборот – сколько угодно. – Майер тяжеловато поднимается. – Ты вот что, Михаил Петрович, ты зайди завтра утром ко мне в контору – деловой разговор есть…
Утром разговор не успел начаться: быстрым служебным шагом в кабинет директора вошёл секретарь парткома Обочин, через толстенные стёкла тяжёлых очков размывчато, как бы слепо посмотрел на смолкших нас.
– О чём высокая беседа? – Не ожидая ответа, взял, как говорится, быка за рога: – Принёс вот, Антон Антонович, повесь, пожалуйста! Великолепный портрет, по знакомству в областном книготорге достал.
Лев Иванович положил перед Майером лакированный многокрасочный портрет Горбачёва в светлой липовой рамке. Антон Антонович поразглядывал его, похвалил, пообещал как-нибудь выбрать местечко получше и повесить.                                                                                             – Да над головой, сзади! – с воодушевлением советует Обочин.
– Как икону, что ли?
– Не иронизируй, Антон Антонович: так положено.
– Кем?
– Ну, партийная этика, ты же не мужлан какой-нибудь неотёсанный!
Майер суёт рамку за гардину на подоконник, чуть приметно моргает мне:
– Повесим. Михаил Петрович, поможешь как-нибудь?
– С удовольствием, – киваю, а хотелось ляпнуть: «Если найдётся подходящая верёвка».
Обочин смотрит на меня с недоверием через толщу стекла, как правоверный на гяура. Сам-то он свято блюдёт заведённый ритуал: после некролога в «Правде», обязательно в «Правде», другим изданиям, верно, не доверяет, сразу же начинает тасовать свою портретную коллекцию членов Политбюро ЦК КПСС, пытаясь угадать: кто следующий. В своей должности секретаря парткома он пережил Брежнева, Андропова, Черненко, все они повисели в рамках за его спиной. На том же гвозде красуется сейчас Горбачёв – молодой и умный.
– Апелляцию послал в Комиссию партконтроля?
– Зачем? – придуряюсь я.
Теперь Обочин смотрит на меня как на ненормального. Есть у него такая особенность – смотреть чуть искоса, как бы свысока, и в то же время мелко пожёвывать тонкими губами, словно лавровый лист из венка очередного генсека жуёт. Сменится генсек – выплюнет, новый сорвёт.
– Как – зачем? О восстановлении в партии. Может, лишь строгачом отделаешься.
Снятие с должности – драма, исключение из партии – трагедия, конец всему: карьере, общественному уважению, ценности твоего «я». Разве мало известно случаев, когда после исключения люди кончали с собой. Я не нашаривал под скамейкой верёвку, не искал ближайшую осину, хотя… Хотя конечно же, конечно, и для меня это был страшный удар. Меня как бы обступило стойкое, непрощающее общественное порицание, в котором не было опоры, среды, воздуха. А ведь без среды даже птица не полетит. Жена утешала: порадуемся тому, что не 37-й год, не арестовали, не посадили как врага народа, а в остальном – проживём!
Действительно, голова, руки-ноги есть, целы – проживём не хуже других, место у слесарного верстака, повторяюсь, – тоже место под солнцем.
«Деловой разговор» с директором так и не состоялся тогда: то одно мешало или отвлекало, то другое. Я ушёл в мастерские, к своему верстаку.
В ближайшее воскресенье говорю Нине:
– Съездим на наш курган?
Нина вспыхивает – рада, но соглашается не сразу:
– Это ж так далеко… Почти втрое дальше, чем от Караульного…
– На «жигулях»-то?!   
Блажь? Может быть. Мне казалось, если я взойду на него, если с его вершины окину взором ширь родимую, степную, если вдохну в себя эту ширь, эти запахи юных трав, пресноватую волглость снега, ещё кое-где белыми ковригами лежащего по оврагам, то груди моей станет необыкновенно просторно, горло перестанет теснить проклятый ОРЗ, от которого я постоянно покашливаю и от которого никак не могут меня избавить пригоршни таблеток, выписываемых докторами. А ещё с курганом связывали трогательные воспоминания.
До него километров, километров… Впрочем, я почему-то никогда не засекал расстояние. Может, километров двадцать-тридцать в глубь пашен и просторов, где, изрытые буераками, ещё оставались куски нетронутой человеком ковыльной степи. Почти у самой границы с Казахстаном. Впервые мы приехали к нему на доставшемся мне от покойного отца мотоцикле «Урал». Случилось это в нашу с Ниной зачинную семейную весну. Слабо помеченный летник бежал под колёса ровный и мягкий, но я не лихачил, часто аккуратно притормаживал: Нина была беременна. Одной рукой она ухватилась за поручень люльки, другой придерживала оранжевую каску, которая всё время съезжала на бок – мешал узел косы. В конце концов, она стащила её с головы и положила себе на колени: «Не даёт любоваться! Красотища-то кругом какая!» Ворковал мотор, ворковали наши сердца, встречный ветер, как парус, наполнял грудь восторгом: мы так молоды, а впереди – целая жизнь. Какое счастье!
Остановились возле кургана. На вершине его сутулился буровато-рыжий большой орёл, медленными поворотами головы озирая степь. Словно недреманный казачий пикет. Потревоженный нами, беркут расправил крылья, на тяжёлых подскоках разогнался и взлетел. В первом полукружье медленными махами прошёл над курганом, воротя к нам сплюснутую, похожую на змеиную, голову. Чёрным, в оранжевом ожерелке оком будто запоминал нас, посмевших нарушить его царственный покой. Круг за кругом ушёл в вышину, ликующе звеневшую тысячами поющих жаворонков.
Всё-таки это был, наверное, не курган, а обыкновенный нашенский шихан, низкорослый, состарившийся за века, с пологими боками, густо обросшими белобрысым прошлогодним  ковылём, сквозь который пробивался нитяной изумруд молоди. Я взял из багажника кусок свёрнутого брезента, Нина – кошёлку с некой закусью и бутылкой вина, и мы поднялись на вершину, там и там помеченную птичьим помётом и линялым пером. Но удивительно – ни одной косточки, почему-то трапезы свои орёл не устраивал на широком темени великана.
Здесь мы и расстелили самобранку. Я раскупорил бутылку, наполнил раздвижные пластмассовые стаканчики… За что выпили? Я, право, и не помню уже. Наверное, за счастье, за весну нашей жизни, за прекрасный первозданный мир, который окружал нас.
До зыбких далёких марев лежала перед нами степь. Легонько колыхались по ней выседевшие оселедцы прошлогодних ковылей. В низинках свежо зеленели зарождавшиеся травы, а по всему немереному простору – тюльпаны, тюльпаны, тюльпаны, миллионы  алых, белых, фиолетовых, жёлтых, сиреневых, синих солнышек, к которым всегда тянутся и ладошка ребёнка, и заскорузлая рука старика, тянется любая живая душа, измаянная цивилизацией. Ныне уже почти не встретишь такого пиршественного великолепия природы, потому что человеку всё тесно и тесно, а тюльпан не терпит тесноты, ему дай крепь, дай вольную ковыльную степь, не тронутую плугом, где лишь изредка – копытный след, а под каждым кустиком – птичье гнездо.  
Внизу, невдалеке от кургана, на охристом солнечном бугорке грелась сурчиная семья, вылезшая из тёмных холодных подземелий. Некоторые из зверьков отдалялись, пощипывали проколовшуюся сочную зелень, но большинство лежало на спинках, жмурясь, принимая солнечные ванны, изредка почёсывая лапкой то грудь, то белёсое брюшко. Лишь один сурок столбцом стоял на задних лапках, всем туловищем поворачивался туда-сюда, блестя тёмными выпуклыми глазами. Он, наверное, уже заметил в ближней падинке лёгкое, вкрадчивое шевеление прошлогодних трав, среди которых угадывалась спина лисицы, подбиравшейся к становищу, но пока не подавал тревоги – рано. Увлечённая охотой, патрикеевна, похоже, не обратила внимания на посторонний нарастающий шум.   
С неба падал беркут. Выставленные вперёд когти, нешироко раздвинутые, поданные назад крылья, тонкая, чуть слышимая вибрация ослабленного, ещё не выпавшего при линьке рулевого пера, нарастающее гудение рассекаемого воздуха… Короткий свист, и только кисточки хвостов взмахивают над норками. Пытается исправить свою оплошку и лисица: скакнула в сторону, глянула на пикирующего орла и припустилась к чуть видной водороине, вилюжинами сбегавшей с небольшого увала. Чего б беркуту охотиться за такой: худющая, долгоногая, в неопрятных лохмотьях линяющей шерсти… Далеко не родня зимней красавице в царственной огнистой шубе с белым галстуком и роскошным хвостом.
Но беркуту, верно, не до выбора – отощал за время нелёгкого перелёта из чужеземья в родимую степь. Увидев манёвр лисицы, он почти у самой земли шевельнул плечом и круто вывернул за жертвой. Вслед ему, от его ветра стлались, гнулись чубы ковыля. Нина до боли вцепилась в мой локоть. Лисица улепётывала во весь дух, по-собачьи вывалив набок язык. Ей было совсем чуть-чуть до спасительной водороины, освежёванной недавним паводком. Не успела. Беркут ударил сверху, и они покатились кубарем. Полетели клочья линьки, вспорхнул завиток пера. Известно: сейчас орёл сведёт мощные лапы, вкогтившиеся в загривок и крестец лисицы, сломает спину и добьёт жертву ударами стального клюва. Однако что-то не сладилось у него: зверь отбивался, изворачивался, рычал. Орёл разжал когти. Лисица прянула в сторону, но тотчас свалилась, конвульсивно дернулась раз, другой, снова поднялась, сделала два-три неверных шага, опять упала, длинно потянулась, ударила несколько раз облезлым хвостом по земле и замерла.
Победитель почему-то не торопился к жертве. Наоборот, посидев с минуту, он повернулся в другую сторону, сделал неуклюжую пробежку, взмахнул крыльями, но не поднялся, свалился на левое крыло. Орёл ещё и ещё попытался взлететь – не получилось.  Похоже, крыло было серьёзно повреждено. Когда он поднимал его, оно, ближе к концу, сламывалось. Неужто лиса смогла перекусить беркутиную кость?
Орёл оставил попытки подняться. Раненое крыло опустил к земле, но сам как бы подобрался и встал высоко, будто на цыпочках приподнялся, вскидывал красивую голову с полуоткрытым клювом, то одним, то другим глазом взглядывал в небо, словно ждал от него помощи. Без него он погибнет.   
Не сговариваясь, сбежали вниз, к мотоциклу.
Беркута мы не обрадовали. Сначала скоком он пробовал убежать, потом гордой, будто из чернёной меди литой грудью повернулся к нам, приопустил и растопырил крылья, белым веером подхвостья упёрся в землю, вздыбил на затылке перья и угрожающе клекотнул. Нервно, часто пульсировал в открытом клюве острый розовый язычок. А клюв-то, клюв каков – будто откован, с сизоватой побежалостью неостывшей стали, с острейшим нашлифованным крючком.
– Какой красавец, – восхищённо сказала Нина. – Молодой ещё. Давай поймаем, вылечим?
Я накинул на орла брезент, который только что служил нам скатертью, плотно укутал, свободной оставив лишь голову. Тяжёлого, мощно напрягшегося, передал Нине, севшей в люльку мотоцикла. Он не сопротивлялся, может, понимал: бессмысленно.
Снова заведя мотоцикл, подрулил к околевшему зверю. Это был матёрый седоусый лисовин с расклёванными, кровоточащими глазами, с выпущенным перламутром кишок. К его ощеренной пасти прилипли мелкие бежевые перья. Достойно умер.
Нина, похоже, лишь мельком на него взглянула, она любовалась птицей:
– Красавец. Царь неба. Молодой ещё. А в профиль он, знаешь, на Гришку Мелехова из «Тихого Дона» похож. И немножко – на тебя. Твой нос, правда, покороче Гришкиного. У него – беркутиный, а у тебя – ястреба.
– Всегда я у тебя на кого-нибудь похож! – засмеялся я. – В прошлый раз на молодого маршала Жукова, а ещё раньше – на артиста Дикого…
Нина весело посокрушалась:
– Что делать, если ты у меня на всех лучших мужчин похож!
– Зато ты у меня неповторимая, хотя твой нос, быть может, и схож с носом Аксиньи из «Тихого Дона». – Я сел в седло, газанул, нащупывая подошвой сапога педаль переключения скоростей.
– Не-а, не-а! – замотала головой Нина. – Не люблю Аксинью: и мужу изменила, и Гришке изменила! Лучше уж Наталья пускай, как у Натальи пусть, Наталья – чистая, верная, любящая…
Беркута мы назвали Гришей. Дома заехали в медпункт, я держал птицу, Нина – расправленное крыло, а фельдшерица обработала рану и наложила на перекушенную кость шину. Крыло прибинтовали к туловищу. На заднем дворе я сколотил небольшой вольер, поставил туда старую собачью будку, устелив пол сеном, втолкнул Гришу. Но он тут же выбрался наружу: верно, не терпел иной крыши, кроме неба. Я убрал будку.
За право полюбоваться царь-птицей детвора таскала ему сусликов, хомяков, мышей. Он расправлялся с ними без лишних церемоний. Стоило мальчишкам окликнуть «Гриша! Гриша!», как он поворачивал на голос красивую точёную голову, делал навстречу шаг и, приоткрыв клюв, издавал радостное, торжествующее «клё-клё-клё!» От его клёкота куры кидались врассыпную, цыплята забивались под наседок. Один из моих соседей жаловался: от Гришиного клекотанья его кур прошибает понос и они перестают нестись, грозился через суд взыскать с меня материальный и моральный ущерб.
Через месяц мы сняли шину, но крыло опять прибинтовали, чтоб оно в покое окрепло. Стали выпускать Гришу из вольера, и он важно прогуливался по заднему двору. Куры к нему привыкли. А ещё больше привыкли мы с Ниной, да и он к нам. Идёт Нина утром через двор коров доить – и Гриша пристраивается, вприпрыжку следует за ней, помогая ходу взмахами оттопыренного здорового крыла. Вечером – то же самое. С полным подойником она проходит назад неспешно, откинув свободную руку. Гриша и тут провожает её до чистого двора, клекотнёт досадливо перед захлопнувшейся калиткой и поворачивает к своему вольеру. Сядет в углу, немигающе глянет в вечереющее небо одним глазом, другим, нахохлится, вывернет голову к хлупи, сунет клюв в перья – задремлет. Может, вспоминает огромное небо и маленькую-маленькую землю под своими могучими крыльями.
Пришёл день, когда мы смотали с Гриши бинт. Нина осторожно помассировала сросшееся место и суставы крыла, легонько подтолкнула:
– Ступай, красавец…
Наверное, он не поверил своему счастью: пошевелил освобождённым крылом, нерешительно, как неопытный игрок гармонь, растянул его, медленно собрал. Оба расправил. Взмахнул ими с коротким подскоком, прихлопнул к бокам. Ошалело, недоверчиво оглянулся на нас.
– Лети, Гриша, лети, – приободрил я невольно дрогнувшим голосом, словно прощался с дорогим моему сердцу другом. – Храни тебя небо…
Потом мы почти каждый год ездили к тому шихану и часто видели на его вершине орла. Мы поднимались к нему, надеясь, что это наш Гриша. Вероятно, так оно и было, но Гриша справедливо не доверял людям: бог знает, с какими намерениями они приближаются. Прислушиваясь к нашим «Гриша, Гриша, здравствуй, это мы, Гришутка, мы это», он подпускал шагов на десять и, клекотнув, неторопливыми махами уходил от нас, забирая высоту. Делал над шиханом круг, потом другой, более широкий, третий, четвёртый, всё шире и выше – пока не истаивал в солнечной синеве.
К этому шихану, свидеться с Гришей, и поехали мы на замечательном нашем оранжевом жигулёнке, приобретённом лет пять назад. Будто к оберегу нашему поехали. Смятые, раздавленные, только там мы прикоснёмся к покою неба и полевого простора, вберём их в себя, наполнимся верой в лучшие времена.
Увы, ещё издали мы увидели, что орла на вершине нет. Сколько ни вглядывались, не нашли и его величавого, неспешного парения в небе, кругами очерчивающего свои владения. Без родного Гриши и шихан, и небо вроде как осиротели, чужими стали.
Но мы всё же поднялись на вершину. Лучше бы не поднимались! Темя ему будто огромным молотом проломили: по центру зияла большая глубокая яма с лоснящимися по бокам следами от зубьев ковша. Видно, похозяйничал мощный автоэкскаватор. Вынутый грунт  разбрасывал и распихивал ковшом по сторонам нетолстым слоем, так что со стороны последствий раскопа не разглядеть. Зато свежий суглинок, перемешанный с чернозёмом, был исслежен сапогами и кроссовками, мечен тычками лопат. Похоже, даже самый маленький комок грунта перетёрт руками и просеян. Километрах в пяти весеннее марево зигзагами ломало буровую вышку, поставленную прошлой осенью. Неужели буровики искали дармовое счастье в усыпальнице древних? Нашли? Счастливы?  
Ни словом не обмолвившись, не полюбовавшись отгорающим скороцветом тюльпанов, спускаемся с шихана. У подножья его, окопанного оплывшей, почти сровнявшейся канавой, Нина остановилась возле кустов чилиги, жидко обрызнутой зеленью. Остановилась, ладошкой манит к себе.
Между кустами лежал наш Гриша. По нему сновали муравьи, противно жужжали зелёные мухи. Он уже взялся тленом – на запах и пошла Нина, обладающая острым обонянием. Это был другой Гриша: мёртвое перо потеряло памятный нам вощёный блеск, на груди перья взъерошились, ссохлись заржавевшими кровавыми сосульками. Сталь клюва потускнела, от заед до тёмных щёлок ноздрей тронулась желтизной. Самое жуткое – у орла не было крыльев. Они украсили чью-то гостиную, хозяин, наверное, хвастается перед гостями своим редкостным трофеем.
Может быть, это был последний в здешней степи беркут.
Я принёс из багажника лопату, и мы похоронили нашего Гришу. Сверху положили букетик грустных жёлтых степных петушков, сорвав их тут же, в канаве. Оказалось, похоронили и себя прежних – доверчивых и беззаботных.

6

У рассказчика сильный, с хрипотцой, голос и привычка к месту и не к месту вставлять слово «понимаешь».
– Не могу я не рассказать вам, понимаешь, как вчистую проиграл девке бой. На фронте я, понимаешь, на американском «студебеккере» таскал трофейную немецкую пушку, ребята неплохо колошматили из неё фрицевские танки. У командира нашего орудия Мишани Карташёва был, понимаешь, девиз: «Кто смел, тот два съел!» В Австрийских Альпах нас отрезали, понимаешь, немцы, загнали в лес, окружили с трёх сторон, а сзади – гора. Считай – конец, амба! Мишаня, понимаешь, идёт к командиру артдивизиона: товарищ капитан, давайте отвинтим у «студебеккеров» глушители. Капитан сразу же смикитил, в чём соль, приказал нам отворачивать глушаки. Сняли. Капитан ставит задачу: на полном ходу всем дивизионом вырываемся из лесу, немцы нас ждут… Задача ясна, товарищи танкисты? Я, понимаешь, с языком: мы ж артиллеристы! Отныне – танкисты, сказал бестолковому капитан.   
Альпы задрожали от ужаса, когда мы завели все машины, нажали по газам и рванули из леска. Рёв – несусветный! Танковая армия вырвалась на опушку, не меньше. Немецкая пехтура – дай боже ноги, попятились и танки их. А мы, «с налёта, с поворота, по цепи врага густой» – осколочными, шрапнелью, по танкам – подкалиберными. Тут вскоре и наши кавалеристы-казаки на подмогу примчались. Повеселились, в общем, да. Командир строит дивизион и вешает на грудь Мишане медаль «За отвагу». А у Мишани, понимаешь, уже орден Отечественной есть да медаль «За боевые заслуги». Везучий! Я, понимаешь, одна тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения, а он – двадцать пятого, всего на год старше, а уже три боевые награды имеет. Завидно, понимаешь. Скоро конец войне – как с пустой грудью вернуться? Ни одна девка не посмотрит!
Ну, вернулся в родное село, девки – ничего, хорошо поглядывают. Тут уж захотелось, понимаешь, чтоб – самая, самая. Баранку «студебеккера» я, к слову сказать, сменил на баранку нашенской «эмки» – председателя райисполкома возил. Ездим с ним по колхозам-совхозам, у него свои начальнические дела, а у меня – свои, я, понимаешь, к девкам приглядываюсь. Гостиниц и столовых тогда не водилось по сёлам, харчевались чаще всего у председателей и директоров, а ночевать определялись к более-менее справным. Беднота-то послевоенная страшенная была! Однажды, понимаешь, поставили нас к пожилой колхознице, а у неё, понимаешь, дочка, Дусей зовут. Евдокией, значит. Я как глянул на дочку, так и всё – испёкся! Весной, как вот сейчас, было дело, кровь буйствовала. Навожу малым порядком справки. Ага, моя ровесница, но уже вдова, муж на войне погиб. Был сначала на брони как хороший тракторист, а потом взяли…
Ну, сели вечерять чем бог послал, председатель мигнул – я фляжку из машины принёс, по стопарику опрокинули. Нам постелили в горнице на полу, моё место оказалось рядом с кроватью, на которую, пошуршав в темноте одеждами, возлегла краса-зоренька. Маюсь, само собой, подушку комкаю. Чую – ей тоже маетно, шевырянья всякие, дых скрадчивый. А тишина, а звёзды в окошке! Матушка на печи смирно посапывает, председатель мой храпит, словно шестерёнками при переключении передач взрыкивает. Вспоминаю Мишаню Карташёва: кто смел, тот два съел. А тут и она, понимаешь, не стерпела: дёрг, дёрг меня за рукав рубахи. И-эх, как танк без глушителя – к ней! А она упёрлась руками в грудь, гусыней шипит: «С ума сош-ш-шёл… Уйди… Кричать буду!» Председатель заворочался. Даю задний ход, под одеяло. Молчим, понимаешь, оба, слышим, как сердце друг у дружки  бухает, хоть глушитель ставь. И вдруг она, стерва, опять – дёрг, дёрг за рукав. Ну и я опять, а она опять: «Кричать буду!»
Да пропади ты пропадом вместе с Мишаниной заповедью! И – под одеяло своё. Отвернулся к окошку, к звёздам. Свет не мил! Но она-то, она ведьма! Сызна – дёрг, дёрг за воротник сзади. Издевается, понимаешь, изголяется над заслуженным фронтовиком! Не отзываюсь, не оборачиваюсь. Она опять дёргает, даже ущипнула. Играет тварь, на всхожесть проверяет… Ну, ты у меня… Сдёрнул с неё одеяло, схапал жаркую… М-да-а, братцы, что тут было, что было! Артиллерийский салют из двухсот сорока орудий! Боевыми снарядами! В лоб меня подкалиберным садануло, а может, болванкой, таких звёзд из глаз я никогда в жизни не видывал.  
Остаток ночи я занимался, понимаешь, тем, что охаживал, обминал шишак между бровей. Да всё равно, когда встал, матушка её в ладошку прыснула, а председатель закручинился: «Лоб у тебя, Ваня, понимаешь, вдвое шире стал, а глаза –  как у корейца, даже того уже, ты ж ими дорогу не увидишь. А нам ехать, понимаешь, надо, кругом посевная идёт, за которую я ответствен». Хороший был мужик, а издевался, паразит. Это я от него, как бобик блох,  всяких вредных слов набрался, от каких всей семьёй меня никак не отобьют, хотя б от этого – «понимаешь». Десять лет я у него шоферил – нахватаешься.  
– Дальше-то как? – не терпится узнать продолжение журналисту из областной газеты, лежащему в углу, у окна.
Ему я удивляюсь: он ни минуты не лежит без раскрытой перед лицом книги или газеты, кажется, увлечён чтением до абсолютной глухоты, однако ж мгновенно ввязывается в разговор и часто вворачивает что-нибудь из только что прочитанного.
Нас четверо в палате онкологического диспансера, пятый – радиорепродуктор на подоконнике. Он – главный наш поставщик новостей и бессменный дневальный: будит и провожает ко сну – гимном. Кажется, миллион раз слышал, а всё равно снова и снова схватывает сердце, невольно теснит дыхание, душа полнится необъяснимой гордостью то ли за страну, то ли за себя, живущего в такой замечательной стране. Какая величественная, духоподъёмная музыка, какие слова!

Союз нерушимый республик
свободных
Сплотила навеки великая
Русь…

Но вот мощным аккордом заканчивался последний куплет… Помните?

Славься, Отечество наше
свободное,
Дружбы народов надёжный
оплот…
Знамя советское, знамя
народное
Пусть от победы к победе
ведёт!..

И радио начинало передавать последние новости, они сразу опускали нас на грешную землю. Почти каждая начиналась Горбачёвым и его супругой…
Ближний к окну дотягивается до репродуктора – выключает.
Поскольку все мы «косим» под настоящих мужчин, людей мужественных, то бодро называем себя палатой оптимистов. В нашем положении главное что? Зажечь свет в тусклых глазах фактов. Самый старший из нас – он, весёлый рассказчик Иван Иванович Петров. Болезнь у него наистандартнейшая, шофёрская: геморрой, рак прямой кишки. Далее – операция, штука, в общем-то, обнадёживающая, но угораздило Ивана Ивановича перед выходом на пенсию обзавестись ещё и собственным сахарным заводом – диабет. При его наличии данная операция крайне непредсказуема. Иван Иванович это знает, однако готов рискнуть: «Лучше десять операций, чем одна смерть!» Его первым из нас готовили к ножу.
Он на подушке перекатывает к нам иссушенную костлявую голову, улыбается жутковатым оскалом крепких белых зубов:
– Дальше? Дальше – сели завтракать. Матушка хлебосольничает, подставляет нам то картошку в мундирах с солёными огурцами, то пареную тыкву на сковороде, то кринку с молоком. Ровна, понимаешь, доброжелательна. Хорошая б тёща была, жалкую я сам себе. Председатель язвит меня глазом, похмыкивает одной стороной рта. Дуся на всех – ноль внимания, перед стареньким трюмо чёрную толстенную косу переплетает, на работу собирается. Она счетоводом в колхозной конторе. Трюмо аж присело перед ней на коротких собачьих лапках – так хороша. Поглядываю на её руки – ничего, аккуратные, маленькие. Почему ж, думаю себе, кулак такой бронебойный получился? А сердце, чувствую, с четырёх на две свечи перешло, еле токает,  вот-вот заглохнет. Вот окочурюсь назло всем прямо здесь, на её глазах, будет, понимаешь, знать, как над потенциальным женихом издеваться! Локти искусает!   
И тут, братишечки, тут сотворяется чудо: из-под кровати, из-под кипенно-белого кружевного свеса высовывается гусиная голова на змеиной шее и клювом тянется к моей коленке. Я чуть куском не подавился! Упал лицом на руки, на столешницу, понимаешь, и плачу, и хохочу, и плачу, и хохочу. Дуся, говорю, Дусенька милая, извини меня Христа ради, я ведь думал, это ты меня призывно пощипываешь, а оказывается, эта вот сатана заигрывала со скуки! Тут все грохнули, и пуще, и звончее всех Дуся заливалась. Вы меня тоже, говорит, простите, я, понимаешь, не предупредила, что у нас там гусыня хулиганистая на яйцах сидит. Хотите, говорит, я вам компресс на лоб наложу…  
В дверь постучали – вошла изящная чернобровая медсестра-казашка с дежурного поста.
– Иван Иванович, к вам пришли. – И пропустила вперёд женщину в накинутом опашью белом халате, с большой авоськой в руке.
Статная, приятной полноты гостья поздоровалась со всеми, присела на край его скрипучей панцирной койки, начала вынимать из авоськи всякую снедь.
– Как ты тут, Ваня? – спросила мягко, карими красивыми глазами участливо, сострадательно глядя в его лицо. Из рукава розовой вязаной кофты вытащила платочек, осторожно, ласково вытерла немощный пот на его слегка зарумянившемся лбу.
Он, чувствовалось, радостно волновался, но грубовато бодрился:
– Я чё, я дурака валяю! Да ты не стой, садись вот рядом… Как вы там, все ль живы-здоровы? У Ваньки зубы прорезались? Не поносит больше? А Сашка двойку по арифметике исправил? Я ему, балбесику ленивому, вот выпишусь…
Ну и всякое такое-прочее, которое у давно не видевшихся близких людей всегда одинаковое, житейское, обыденное, к чему стороннему и прислушиваться не стоит. Она доложила, что дома всё в порядке, что мама всех-всех их, даже Ваньку с Сашкой, проводила к нему, а на хозяйстве сама осталась, но к нему пустили только её, жену то есть, остальные внизу остались, даже в вестибюле все не поместились.
– Ах ты, досада какая! – сокрушался Иван Иванович. – И я не могу спуститься – врачи, понимаешь, не велят… Мать – на хозяйстве, ну надо же! Ребята, – оборотился к палате, – матери девяносто лет, а они её – на хозяйстве оставили!
– Она сама, Ваня, сама, – засмущалась, заоправдывалась жена, повернулась к нам: – Она у нас бодренькая ещё.
Зашла та же сестричка с приготовленной иглой для ввода инсулина.
– Извините, больному нужен покой: завтра ему на операцию…
Жена наклонилась, задрожавшими губами поцеловала мужа в бледные губы.
– Дай бог, чтоб всё хорошо было… Выздоравливай, Ваня, о нас не беспокойся. Главное, что б ты…
Он поднял навстречу бледные хилые руки с большими тёмными кистями, кое-как обнял её:
– Да я чё, я – ничё, лежу, понимаешь, дурака валяю. Целуй всех, скоро вернусь, скажи… Там дел невпроворот…
Она поднялась, от порога оглянулась:  
– Храни всех вас Бог!
И быстро отвернулась, пряча увлажнившиеся глаза. Ушла.
Мы почему-то долго молчали. Наконец журналист от окна обронил:
– Иваныч, это… она?
С усилием, через спазм, тот молвил хрипло, чуть слышно:
– Она… Дуся моя. – И тут же, словно устыдившись своей минутной слабости, внутренне подобрался, прочистил горло, голос его взбодрился, посвежел: – А там, внизу, вся моя фамилия, понимаешь! Три сына со снохами, две дочери с зятьями, двенадцать внуков да правнук, этот, Ванька, у коего, понимаешь, наконец зубки прорезались… И вообще, ребята, чего бояться? Ведь, как ни выздоравливай, всё равно помрёшь…
На следующее утро санитарки и сёстры уложили Ивана на каталку, до шеи прикрыли простынёй и увезли в операционную. Прощаясь, Петров высвободил из-под простыни руку, поднял большой мосластый кулак:
– Не трусь, ребята… Снимем глушители и… Кто смел, тот три съел!..
Он к нам не возвратился. Земля осиротела ещё на одного хорошего человека.

7

Счастье не в деньгах, не в богатстве. Счастье – это когда есть здоровье, есть преданная жена, есть верные друзья-товарищи. Остальное приложится.
Вскоре после того, как мы с Ниной вернулись от оберега нашего, от нашего кургана, директор Майер опять попросил зайти к нему в кабинет. Тянуть резину не стал, усадил на стул и ошарашил:
– Предлагаю тебе стать моим заместителем по хозяйственной части. Знаю-знаю, не вскидывайся, начнёшь сейчас: из партии исключён, под следствием нахожусь и прочую, и прочую хрень. Если по совести разобраться, то исключать и под трибунал подводить надо всех нас, вплоть до членов Политбюро ЦК КПСС.
В воздухе над великим СССР уже витали бесполые и безнациональные серафимы демократии, поэтому резкая, немыслимая ранее прямота директора меня не удивила. Приходилось только плечами недоумённо пожимать: на смену вымершим старцам пришёл молодой, энергичный генсек партии, умеющий без бумажки говорить правильные слова, но почему же дела в стране шли всё хуже? Если судить по громким рапортам, то мы давно впереди планеты всей и в промышленности, и в сельском хозяйстве, а на деле – пустые прилавки, буксующая экономика, падающие с космонавтами спутники, страшная Чернобыльская катастрофа…
Антон Антонович подался ко мне большим добрым лицом, из-под мохнатых, рыжих с проседью бровей пристально и доверительно посмотрел в глаза. От него крепко попахивало спиртным, подумалось: что-то частенько стал закладывать…
– Скажу более того, Михаил Петрович: маховик, раскрученный Сталиным, останавливается, нравственный и  экономический потенциал, заложенный Иосифом Виссарионовичем, истощился – страна на грани краха. Коммунизм, о котором постоянно говорят нынешние вожди, это, батенька, мираж. А что такое мираж? Это, батенька, такая же действительность, только в другом месте. Мне, Михаил Петрович, с верблюжьей высоты плевать на то, что скажут о твоём назначении в райкоме и райисполкоме, я обязан спасать большущее, дававшее хорошие прибыли хозяйство. Спасать не для себя, мне скоро на пенсию и т.д., спасать для наших детей и внуков, для страны. Я не могу построить «Титаник», но хочу уберечь наш Ноев ковчег, который спасёт хотя бы несколько десятков душ. И в этом мне нужны надёжные единомышленники. Есть вопросы ко мне?
Вопросы, конечно, были. Например, о товарище Сталине: что-то уж больно патетически о нём Антон Антонович. С чего бы? Ранее-то поварчивал: и чеченцев с ингушами реабилитировали, и крымских татар, и карачаевцев, и калмыков, разрешили им на малую родину вернуться, а немцы всё как-то мимо да мимо, хотя, мол, именно они из всех депортированных во время войны оказались на поверку самыми неповинными.
И я задаю вопрос в лоб:
– Сталин нужен?
– Сталин.
– Ты уже не держишь на него обиды?
– В принципе – никогда не держал.
– Ух ты!
– Поставь себя на его место. Гитлеровцы взяли Крым, овладели Кавказом, подходят к Волге. И в Крыму, и на Кавказе он нашёл себе массовое пособничество среди аборигенов. А уж немцам Поволжья сам бог, как говорится, велел встретить гитлеровцев хлебом-солью. Можно понять опасения Сталина? Можно. И нужно! А наши обличители не хотят понимать. Американцев, их президента Рузвельта они понимают, хотя, начав войну с Японией, американцы поголовно всех этнических японцев, проживавших в Штатах, заключили в концлагеря. И никто об этом не вякает, ибо и козе понятно: война, здравые превентивные меры. – Из-под глыбы лба взглядывает насмешливо: – Ещё есть вопросы? Нет. Итак, ты согласен на должность зама? Н-ну, затряс башкой! Боишься? Если точнее, остерегаешься? Ладно, не настаиваю, не тороплю, подумай, взвесь. Вернёмся позже к этому вопросу. А сейчас ответь вот на что, казак…  
Он спросил о здоровье, его беспокоило моё частое покашливание, трудноватое, с небольшой болью. Я валил это на простуду, случившуюся в марте. Обманутый утренним морозцем, я поехал в соседнее село навестить кумовьёв. Задержался там, а к полудню грейдер-нулёвку вчистую развезло, мой жигулёнок влетел в колдобину и прочно сел по самый, как говорится, детородный орган. Пока выкарабкался, лопатой и домкратом поработав до седьмого пота, насквозь промочил унты… В общем, схлопотал, думалось, банальное ОРЗ, сказать по-человечески – острое респираторное заболевание.
Антон Антонович настоятельно советовал показаться хорошим специалистам, у него, мол, есть такие знакомцы в Оренбурге. И повёз к ним.
Так вот я оказался в областном онкологическом диспансере с очень неладными подозрениями. Что-то у меня там, в горле, отщипнули и послали на анализ в Самару, тогда она ещё Куйбышевом называлась. А я лежал в палате «оптимистов», ожидая результатов анализа и «на всякий случай» проходил предварительные обследования. За краткий срок пребывания в палате одного «оптимиста» мы уже потеряли, койка его вторые сутки не занималась, тоску наводила. «Свято место пусто не бывает!» – меланхолично сказал наконец журналист, бледнея и корчась от внезапных болей в желудке. И оказался прав: следующим утром на свободную койку определили какого-то очень чистенького и гладенького, очень беспокойного гражданина в очках с тонкой золочёной оправой. Ему не нравились теснота и воздух палаты, не нравилось по длинному коридору ходить в общий туалет, очень досадовал на отсутствие у нас телефона.
– Ну как я могу связаться с моими заместителями, с моими помощниками? Ведь там без меня полный бардак начнётся! В конце концов, это усугубляется ещё и тем, что я не могу сообщать супруге о моём самочувствии. Она ночей не будет спать. – Он совал в тумбочку банки, свёртки, пакеты, запихивал что-то под изголовье и ворчал, ворчал, очевидно, надеясь на наше сочувствие. – В общую палату! Депутата горсовета, номенклатуру обкома партии… Это застиранное постельное бельё, эта больничная пижама с этими отвратительными синими штампами! Определённо, я сойду с ума ещё до установления диагноза… Нет, я добьюсь сугубой аудиенции у главного врача, ибо я сойду с ума… Кстати, вас я знаю, – обратился вдруг к журналисту, – вы из областной газеты. Мы с моим заместителем долго спорили, кто вы: еврей или не еврей? Заместитель говорит, что ваша фамилия, Мордюков, – сугубо производное от иудейского имени Мордухай. Кто из нас прав?
Наверное, стоило обложить его семиэтажным матом. На землистом лице журналиста крупными брызгами вспыхнули веснушки, в серых глазах чертенята точили ножи. Истончавшая кожа щеки, собираясь морщинами, поползла вбок, обнажая сухие сомкнутые зубы.
– Вы, Степан Васильевич, оба правы: я не еврей, но все евреи на меня похожи, как все ваши подчинённые – сугубо на вас.
– Вы меня знаете?!
– И заместителя вашего знаю. И трест ваш знаю. А меня вы знаете, вероятно, потому, что я писал о махинациях и воровстве в вашем тресте.
– Вы клевету писали!
– За что же вам строгача на бюро обкома партии вкатили?
Кажется, пора было вмешиваться, а то дойдёт до битья посуды. За стенами палаты Степан Васильевич, возможно, делал погоду, но здесь мы равны, над ним такие же чёрные тучи, как и над нами, а гололёд случается и на самых устойчивых. Вспомнилась метода  нашего директора Майера. Когда перед ним кто-нибудь очень уж распалялся, «качал права», он вдруг спокойно и тихо спрашивал: «Простите, а как ваша фамилия?» Или: «Простите, а кем вы работаете?» Пока опешивший соображал, почему директор задаёт такой глупый вопрос (ведь отлично же знает!), пыл оседал, и разговор входил в цивилизованные рамки.
Меня опережает третий наш «оптимист» молодой учитель-казах из соседней Уральской области. У него что-то с лёгкими, он часто покашливает, сплёвывает в эмалированную посудину, выдвигая её из-под койки.
– Зачем шум? Казахи говорят: если б с помощью крика можно было построить дом, осёл построил бы целую улицу.
Все посмотрели на него, невозмутимо, закрыв глаза, лежавшего поверх застеленной байковым одеялом постели, с закинутыми за голову руками. Придя в нашу палату, он представился: «Учитель русского языка и литературы. Зовите просто Амантаем – я молод».
Когда он сказал про осла, мы с Мордюковым засмеялись, а управляющий трестом обиделся:
– Лучше бы советские казахи сказали, как они могли допустить сугубо националистический шабаш в Алма-Ате, когда руководителем республики назначили русского Колбина!
Ни один живчик не тронул лицо парня, жёлтое, словно мумия, обрамлённое чёрными волосами и белой наволочкой. Так же, не открывая ввалившихся глаз, он учительски назидательно молвил:
– Потому и допустили, что – русского, не спросив мнения у коренных, нерусских.       
– Но в Казахстане шестьдесят процентов населения – не казахи!
– Потому и допустили, что – шестьдесят процентов, а не наоборот. У коренного народа пробудилось национальное самосознание, он повзрослел и считает, что лучше быть головой цыплёнка, чем хвостом быка.
Возникла какая-то неуютная пауза, словно каждый второпях просматривал своё, свежее, вчерашнее, сегодняшнее, вдруг  обострившееся, больно шпыняющее под сердце.
Оборвал молчание Степан Васильевич, управляющий трестом:
– Советская власть сделала сугубую ошибку, нарезав административно-территориальные границы для одних народов и не нарезав другим, одним нациям дав столицы и представительство в союзном парламенте, а другим – нет. Казахи представительствуют, эстонцы, латыши, грузины, молдаване представительствуют, а немцы, уйгуры, другие народы, не уступающие привилегированным по численности, – нет. И что же, к примеру, получается. Башкиры имеют свою автономию, но их в республике меньше, чем татар, а русских так вдвое больше. В азербайджанском Нагорном Карабахе армян почти в четыре раза больше, но они «меньшинство» против так называемых сугубо «коренных». И чем больше прав у «коренных», тем они спесивее, посмотрите хотя бы на прибалтийские республики…
– Такое «самосознание» добром не кончится, – осторожно вставляет Мордюков.
– Как в 1916 году! – воодушевляется неожиданной поддержкой Степан Васильевич. – В самый разгар войны России с Германией – мятеж подняли. Казахи. Добровольно напросились в российское подданство – и против России ж поднялись. Смехотворнейшая причина: их, видишь ли, начали мобилизовывать на тыловые работы! Русские, украинцы, грузины, латыши, финны клали головы на фронте, но не бунтовали, защищали общее Отечество, а тут – тыловые работы, окопы рыть, блиндажи строить… Самосознание, видишь ли! За чужой спиной! По мне, шелудивого чем брить, лучше опалить.
– Что вы имеете в виду? – с той же настойчивой невозмутимостью спросил Амантай.
– Получилось абсурдно. В СССР 150 наций и народностей, и каждая хочет быть сугубо руководящей, забывая, что по Конституции у нас только КПСС – руководящая и направляющая сила. Будь моя воля, я б вернулся к губернскому делению, существовавшему не один век. Тогда все равны. Выдвигайся по способностям, по таланту, а не по национальному признаку. В вузах чтоб не было льготных разнарядок для национальных меньшинств. Льготы, на мой взгляд, унижают поступающего, как бы признавая его неполноценность.
– Зато повышают самосознание! – вворачивает Мордюков. – Давайте закругляться с этой щекотливой темой. Иначе, начав с евреев,  кончим мордобоем. Между прочим, евреи – очень полезная нация. Не будь их, на кого бы другие народы валили все свои беды? – Он сел, нашарил босыми ногами шлёпанцы и, вцепившись бледными костлявыми пальцами в край ватного матраца, возводя глаза вверх, торжественным библейским речитативом начал читать стих:

Мы часто плачем, слишком
часто стонем,
Но наш народ, огонь
прошедший, чист.
Недаром слово жид всегда
синоним
С великим, гордым словом
коммунист…

Покойный Илья Григорьевич Эренбург написал, царствие ему небесное.
– Неужели так и написал: жид? – сомневается Степан Васильевич.– Тот самый Эренбург?
– Да-да, тот самый, что во время войны твердил: «Если ты убил одного немца, убей другого – нет для нас ничего веселее немецких трупов…» О нём говорили, что он журналист, незаконно вторгшийся в художественную литературу. Много жил за границей, у буржуев. Любил жирных улиток, от которых у него, между прочим, живот болел. Интересные мемуары оставил. В них, между прочим, сообщил: замечательный русский поэт-лирик Фет недолюбливал евреев, но перед кончиной узнал из завещания матери о том, что сам является полукровкой, ибо мама родила его от гамбургского иудея. А кто по национальности Дюма-сын, автор «Дамы с камелиями»? Его отец Александр Дюма признавался, что имел пятьсот внебрачных детей. Во, братцы славяне, производительность! Только за одно это вырождающаяся Франция должна была поставить ему памятник из чистого золота. Но, друзья, лишь матушка Александра-младшего сумела узаконить альковные взаимоотношения с сексуальным гигантом. Антисемиты утверждают: удалось ей это потому, что она еврейка, дескать, ей в том помогали все евреи Франции. Ну не чушь ли?!
 – Вовсе и не чушь, – роняет Степан Васильевич. – У них спайка –  позавидуешь. Ведь вот Эренбург может назвать себя и соплеменников жидами, а попробуй кто-либо другой – такой хай поднимут. Почему их это так сугубо оскорбляет? Назови меня, русского, кацапом – только посмеюсь. И украинец не обидится, если его назовёшь хохлом, а белоруса – бульбашом, а туркмена – кызылбашем… Этническая спайка?
– А что другим мешает иметь такую спайку? В общем, братья по духу, прежде чем ковыряться в чужой родословной, следует покопаться в своей. – Мордюков засунул руку под изголовье матраса, извлёк плоскую стеклянную фляжку, взболтнул в ней жидкость цвета чайной заварки: – Вспомним молодость: сколько было выпито – чокнуться можно! Кто готов принять на грудь? Подавайте свои стаканы. Выпьем за нерушимую дружбу народов, где «нет ни эллина, ни иудея». И ещё – за русскую терпимость, уживчивость, которые русскому, к сожалению, часто выходят боком.

Прославлено терпение России,
Оно до героизма доросло.
Её, как глину, на крови месили,
Ну а она терпела, да и всё.
И бурлаку, с плечом,
протёртым лямкой,
И пахарю, упавшему в степи,
Она шептала с материнской
лаской
Извечное: «Терпи, сынок,
терпи…»

Мордюков вздохнул, отвинчивая пробку, уточнил:
– Евтушенко, между прочим, Евгений Александрович… Прежде чем мы расстанемся, быть может, навсегда, нам нужно ближе узнать друг друга. Чтобы полюбить. А полюбив – простить. Прощение – Божье дело, господа-товарищи. Достоевский сказал о назначении русских: «Быть другом народов, другом людей, другом ума человеческого».
– Что-то не получается у русских насчёт дружбы и ума, – угрюмо и зло проворчал управляющий трестом.
Мордюков с грустной усмешкой обвёл нас светлыми глазами, снова взболтнул содержимое фляжки. Признался:
– Я ещё не выпил, но уже храбр, не страшусь доносительства и пресловутой 58-й статьи. Может быть, потому, что одной ногой стою на краю бездны, ибо, как атеист, знаю: там, где Бог строит церковь, чёрт рядом часовню ставит. Скажу вам честно: не получается насчёт ума и дружбы не у русских, а у любимой КПСС. Прав академик Сахаров, требующий немедленной отмены 6-й статьи Конституции о направляющей и руководящей роли КПСС. Если так продолжится, то, поверьте моему слову, волчата сожрут волчицу. Они уже грызут её сосцы… Итак, сдвинем стаканы и снова нальём!
– Не  усугубляйте! – сердито бросает управляющий трестом.   
Он и учитель отказались от предложения Мордюкова, а я, грешный, мало чего понимая в их полемике и лишь восхищаясь «нахватанности» журналиста, протянул стакан.
– Если третьего не дано, разливаем на двоих. – Мордюков набулькал граммов по сто. – Размочим сухой закон, дабы общество не ломало на нём зубы и шеи!
– Извините, пожалуйста! – Учитель вдруг сбросил с постели ноги, взял с тумбочки гранёный стакан, подался к нам: – Если можно, чуть-чуть…
– Ну да, как говаривал один длинноухий зверь, чуть-чуть, только для запаха, а дури, мол, у меня своей хватает. – Мордюков  первым выпил, азартно крякнул и жестоко сморщился. – Чем хорош самогон –  во-первых, жевать не надо, во-вторых, без закуси нормально идёт, в-третьих, дёшево и сердито и хорошо рифмуется: закон-самогон.
Занюхивая выпитое очень по-русски, кусочком хлеба, Амантай сказал:
– Я ничуть не обижаюсь на вас, Юрий Архипович. За длинноухого. Таких, как я, длинноухих ослов в СССР большинство. К сожалению.
– Удивительно, что такой сугубо самокритичный выпивающий  человек не просто учителем в школе работает, но ещё и директорствует. – Глаза Степана Васильевича вращались за стёклами очков и сыпали окалину.
У Амантая от выпитого или от слов номенклатурного товарища по хилым щекам кинулись малиновые пятна. Он наклоняет в сторону Мордюкова сухощавую голову с жёсткими, как конская подстриженная грива, волосами, тянет пустой стакан:
– Если можно, ещё чуть-чуть. – Выпив, всем туловищем оборачивается к управляющему трестом. – Скажу вам больше того, Степан Васильевич: я – член партии, делегат недавней областной партконференции. И ещё больше скажу: из далёкого аула я приехал на конференцию молодым окрылённым коммунистом, а уезжал с неё дряхлым согбенным стариком, которому не хотелось жить. Меня  согнуло и состарило услышанное на конференции. Докладчик, первый секретарь обкома Искалиев сказал: сельское хозяйство области имеет долгов перед государством на один миллиард рублей. Первый секретарь Теректинского райкома Попов заявил: с каждого из 150 тысяч гектаров посевов районом намолочено по 20 центнеров первоклассного зерна. Всё его приказали сдать государству – два плана выполнили. Выгребли даже семена и зернофураж. Зачем? Почему? С чем остались хозяйства? Чем сеять, чем скот кормить? И тут же прозвучали цифры: за последние пять лет область из-за бескормицы и бесхозяйственности потеряла 45 тысяч голов крупного рогатого скота и полтора миллиона овец и коз. В кулуарах директор Чапаевского племсовхоза Ворожейкин поделился «секретом»: первый секретарь обкома приказывает пустить под нож бесценный племенной скот, поскольку область не выполняет план по сдаче мяса. И ещё прозвучало с высокой трибуны: за 1988 год в области из КПСС исключено 220 человек, каждое четвёртое исключение связано с уголовным преступлением. Из 150 руководителей колхозов и совхозов за минувшие два года сменено 110. Ради рапорта, ради высокой цифры в области под зерновые распахано почти полмиллиона гектаров солонцов, то есть около трети всего посевного клина. С них – ни хлеба, ни сена, а затраты – колоссальные. Не порадовал и областной прокурор Талипов: за последний год, по сравнению с предыдущим, количество преступлений увеличилось на тридцать, а в городе Уральске – на 68 процентов.
Углом простыни Амантай вытирает вспотевший лоб, обводит нас горячим антрацитом узких глаз. Вопрошает:
– С такими показателями моя область войдёт в коммунизм? У вас в Оренбуржье – лучше? Вы войдёте? Поделитесь опытом.
Мы угнетённо молчим, лихорадочно перебирая скудноватый запас собственных знаний о положении дел в нашей области. Могли бы, конечно, сказать, что у нас всё, пожалуй, получше, да не обладали такой, как у него, памятью на цифры и факты. Собственно, вряд бы он и поверил нашему хвастовству.
Длиннопалой пятернёй он проводит по стальной чёрной гриве – от волос, кажется, должны б искры стрельнуть. Не стрельнули, Амантай потух. Сказал глухо, вполголоса:
– Больше всех убило выступление председателя республиканского Совмина Нурсултана Назарбаева. Не то, что в Казахстане, по его словам, гниёт, не обрабатывается два с половиной миллиона штук овечьих шкур, а полушубки покупаем в полукочевой Монголии. Не то, что 92 процента одежды, 96 – товаров народного потребления завозятся извне, что республика поставляет 70 процентов цинка СССР, 30 процентов меди, оставаясь лишь сырьевым придатком. Самое страшное, сказанное Назарбаевым, вот что, коллеги: Казахстан занимает первое место в мире по заболеваемости населения туберкулёзом. – Амантай вскидывается, успокаивающе ведёт рукой: – Нет-нет, не опасайтесь, у меня не туберкулёз. У меня лишь рак лёгких. Оренбургские родственники сказали: приезжай, у нас хорошие врачи. – Дотянулся до вафельного, с синим штампом, полотенца на никелированном изголовье, истово вытер зарумянившееся мокрое лицо, опять опрокинулся поверх одеяла на спину, смежил глаза. – А вы говорите о казахском национализме… Почему так происходит? Через десять лет после Победы мы жили лучше, чем сейчас, через тридцать. А будет ещё хуже. – Амантай опять садится на постели, тянет стакан к Мордюкову: – Если можно, Юрий Архипович, ещё чуть-чуть… Вы, Степан Васильевич, вспомнили Первую мировую войну, во время которой казахи якобы взбунтовались против участия в тыловых работах. Почему же вы не вспоминаете Вторую мировую, конкретнее: Великую Отечественную? Напомню: в наш небольшой аул с этой войны не вернулось почти сорок мужчин. Две трети из всех призванных. Под Псковом сложил голову мой родной дядя, в Сталинграде погиб мой старший брат-пулемётчик. На фронтах полегло 400 тысяч казахстанцев. За какую Родину они пали? Одна Отчизна была у всех народов страны. А сейчас недалёкие политики хотят нас рассорить: и русские плохи, и евреи дрянь, и казахи дерьмо… Предлагаю тост за вечную дружбу всех наших народов!
Чокаемся, выпиваем. И молчим.
Паузу взрывает суетная нервозность Степана Васильевича:
– Право, с ума можно сойти! Напьются и… усугубляют, болтают чёрт знает что! А за распитие, между прочим, как вы, Юрий Архипович, изволите выражаться, выпишут в два счёта, да ещё и в партком сообщат.
– Наш тост был во имя великой дружбы народов, за такой тост ни один партком не взыщет. А вас, националистов, шовинистов, отщепенцев, на заметку возьмёт. Вы враги трудового народа.
– Нет, я сойду с ума в этой компании!
– Сходите, – разрешил Мордюков, пряча под матрас фляжку. Добавил, словно бы для себя: – Если есть с чего. Но прежде, чем сойдёте, вы должны узнать, что сказал основатель сионизма Теодор Герцель. Он сказал: «Чтобы управлять миром, надо владеть Россией». Что из этого следует? Из этого следует: тост за вечную дружбу советских народов надо поддерживать – стоя и неоднократно. Чтобы нами никто никогда не мог овладеть. Это говорю вам я, советский, средней руки журналист, по недосмотру Господа поражённый язвой желудка и, кажется, раком!
Степан Васильевич с ума не сходил, он сходил к главврачу, и к вечеру его перевели в отдельную палату – с телефоном и телевизором.
– Встретимся на баррикадах! – бодро попрощался он, шкодливо увиливая взглядом.
Пока сестра-хозяйка перестилала его койку, мы молчали. В открытую форточку слушали шумы вечернего города, следили за угасающим передвижением солнечного света на белой крашеной стене. Все, наверное, думали об оставившем нас номенклатурном «небожителе». Мордюков делал вид, что увлечён чтением какого-то романа. Диву даёшься его жадности на чтение. Обронил как-то: «Я, конечно, не товарищ Сталин, который ежедневно читал до пятисот страниц художественной литературы, но всё же страничек сто-двести обязан осиливать. Чего, между прочим, и вам советую».
Когда закрылась дверь за сестрой-хозяйкой, он положил на грудь развёрнутую книгу, кивнул на пустую заправленную койку, имея в виду Степана Васильевича:
– Любители привилегий, увы, неистребимы. Гоголь или Салтыков-Щедрин написали б о таком человеке бессмертную сатиру. Но лучше всех препарировал бы его Достоевский. Разложил бы по кучкам: сюда – сердце, сюда – печень, сюда – кишки с дерьмом, сюда – депутатский мандат… Самая большая оказалась бы с дерьмом. А в конце Фёдор Михайлович заключил бы: дорога в ад отовсюду одинакова, хоть из царских чертогов, хоть из бедной хижины… Может быть, и я бы неплохо написал. Один мой приятель мечтал о том, чтобы в СССР открылись бордели, куда бы он обязательно устроился швейцаром: сколько бы, говорит, я там высоких полезных знакомств завёл! У меня была другая мечта: стать писателем. Но прежде того мне хотелось быть барином, а уж потом – писателем. Как, например, Пушкин, Толстой, Тургенев. Мужик батрачит на тебя, а ты пишешь, пишешь о его горькой доле. Или воздыхаешь и воздыхаешь под Парижем о певичке Виардо, а сам всё пишешь и пишешь: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей Родины, ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, свободный и красивый русский язык!..» Но Тургенева я ещё понимаю: он сам велик и его сорокалетняя привязанность к Полине Виардо велика, потому что Полина была и великой певицей, и мудрой великой женщиной. Они стоили один другого. И то, что Иван Сергеевич в завещании оставил всё своё состояние ей, оправданно. Ведь даже деспотическая мать писателя, ревновавшая сына к Виардо, после посещения её концерта призналась: «Хорошо поёт проклятая цыганка!» А вот о музе Владимира Маяковского современники могли сказать лишь: «Хорошо даёт проклятая тра-та-та!» Тем не менее, Владимир Владимирович всё своё литературное наследство завещал ей. И Лиля Брик вот уже почти шестьдесят лет после самоубийства поэта припеваючи живёт на гонорары от переизданий его произведений. – Мордюков вздохнул, мечтательно уставился в белёный потолок со свисавшей на шнуре электролампочкой. – Кабы мне такое наследство, я б немеркнущие в веках произведения писал! К сожалению, жизнь моя – как эта оголённая, засиженная мухами лампочка: включают все, а протереть некому.
Разговорился журналист! Ненадоедливо, ровно, с весёлой иронией. Напомнил весенний ручей: к полудню разохотится, разлопочется – не переслушаешь. Я представления не имел ни о Полине Виардо, ни о Лиле Брик, это потом, потом я многое прочитаю и узнаю о них, а сейчас меня, хлебнувшего самогона, сердят мечты журналиста, и я суюсь со своей клешнёй:
– Мечтателей попасть в рай на чужом горбу и без вас хоть отбавляй! Горький не учился в школе, босяком был, а стал великим писателем! Юный Шолохов мостил улицы в Москве, образование имел кое-какое, а написал гениальный роман! Говорят, плохому танцору всегда что-то мешает. Не так ли?
– Так, брат, так: мне мешали пятеро младших братишек и сестрёнок, которых надо было поднимать, потому что израненный на войне отец рано умер. Власть довольна статистикой, потому что среднестатистический советский человек живёт нормально. На поверку же… Один поест-попьёт в ресторане на двадцать пять рублей, другой на пятачок хлопнет стакан газировки, а в среднем получается оба неплохо пообедали. Собственно, не это даже главное, брат мой по кресту, а то, что я трусоват. Все мы стремимся к морю, но не каждому дано увидеть в нём парус, а уж тем более – пуститься в плавание под этим парусом. Стоит мне вспомнить, какой травле, какой клевете подвергаются великие, сразу руки опускаются, не хочу быть великим. Светское общество не будет светским, если не оболжёт собственного гения. Я вот напомнил вам о Тургеневе, о Маяковском… Скажите, сколько лет прошло после кончины Шекспира? Почти четыреста! А завистники до сих пор не могут простить ему его гениальности, до сих пор пытаются доказать, что всё написано не им, а Френсисом Бэконом. Что – Шекспир! Нашего великого современника и соотечественника Шолохова по сей день обвиняют в плагиате. Не постыдился оболгать его даже свежесостряпанный Западом Нобелевский лауреат, литературный власовец Солженицын, которому до творений Михаила Александровича, как петуху до сокола. Забрался на кучу навоза и кукарекает. Считает, что в рубашке родился. А рубашка-то – грязновата и наизнанку! Все рубцы наружу. Скажу вам, братья по разуму и несчастью: здоровая зависть возвышает, подвигает к совершенству, злая – испепеляет, истачивает, толкает на  гнусности. Хороший писатель думает о читателе, плохой – о себе, о «многопудье» томов своих.
– Что-то вы, Юрий Архипыч, слишком уж о Солженицыне, – вклеиваюсь я.– Он ведь тоже, как мы, в раковом корпусе лежал, говорят, книгу об этом написал.
– Вы читали эту книгу? А я читал ещё тогда, когда она была вне закона. Неизвестно, почему недоумки из ЦК партии и Комитета госбезопасности запрещали её у нас – вещь серая, скучная. Может, потому, что у него в «палате смертников» выведен мелкий профсоюзный функционер, требовавший особого к его персоне отношения? Вроде нашего Степана Васильевича. Себя узнавали? А напечатали б «Раковый корпус», мало кто и читать-то его стал бы…
Заинтригованный и Нобелевским лауреатом, и его творениями, позже я с ними познакомился. Оказалось, в заключении Александр Исаевич был привилегированным зэком – за некие услуги начальству. Он не хлебнул и малой толики того, что напечатано в «Архипелаге ГУЛАГ», составленном им из чужих воспоминаний. В дневниках реабилитированного подлинного политического узника, писателя Варлама Шаламова прочёл о нём: «Я никогда не мог представить, что может в двадцатом веке (появиться) художник, который (осмелится) собрать воспоминания в личных целях». Хотя ранее, в минуту откровения, тот признавался Шаламову: «Хотел писать о лагере, но после Ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой – четырёх по существу лет (четыре года благополучной жизни)». Не написал, но зато собрал и издал чужое. И получил за это Нобелевскую премию. О солженицынском романе «Август 1914» Шаламов сказал: «За (последние) два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе». И ещё в письме к Солженицыну: «Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы – её орудием». Прямой и честный, Варлам Шаламов отрезал восхвалителям: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына»…
Надо ли простым людям узнавать такие подробности о «гениях»? Надо! Чтобы вспомнили библейскую заповедь: не сотвори себе кумира. Мы приходим в этот мир не только есть, пить и размножаться. Для чего-то же Господь наградил нас и головой, и разумом? Ведь вот и я, не рядовой, казалось бы, труженик полей, почти всю свою сознательную жизнь то верил, то не верил в авторство «Тихого Дона», о Шолохове столько бредней писали. К травле гения цинично прилепился и Солженицын. Теперь-то понимаю: Шолохов – на века, Солженицын – на день.
Читатель, наверное, догадывается о том, что, приговорённые судьбой к выживанию в жестокой борьбе с насланными на нас недугами, о недугах мы говорили меньше всего. Лишь иногда пытались порассуждать о смерти и бессмертии. И вскоре приходили к выводу: пустое! Вспомнили, к примеру, знаменитого учёного-биолога, воинствующего атеиста Мечникова. Илья Ильич охотно раздавал секреты «вечной» жизни, которые заключались в потреблении… простокваши. Но самого-то его эликсир бессмертия почему-то не обессмертил: прожил всего 71 год.
Мордюков схлопывает книгу, поворачивается к белой своей тумбочке, шуршит в ней. Ясно: за очередным леденцом в бумажный пакет полез. Сосёт их почти круглосуточно – охоту к куреву глушит, ибо врачи категорически запретили табак. Кинул штучку в рот, погонял её языком, цокая о зубы, изрёк:
– Будь я на месте Горбачёва, не виноградники вырубал бы, а табачные плантации. От курения людей гибнет больше, чем от алкоголя, хотя выглядит это увлечение вроде бы безобидно: подумаешь, сигаретка-другая! А потом – язва и рак желудка, рак лёгких… Вот опять же возвращусь к самым умным – к писателям. Граф Алексей Николаевич Толстой разве не догадывался, что табак – злейший враг здоровью? Наверняка знал. А с трубкой не расставался. И что же? Уничтожил лёгкие. Ушёл к праотцам, оставив нам неоконченный великолепный роман о Петре Великом! А видели вы кинокадры или фотографии, на которых бы Шолохов был без сигареты? Нет, не видели. И что же? Рак горла, мучительная смерть. А Константина Симонова видели без курительной трубки? Тоже: рак, смерть. А Сталин! Светлана, дочь его, пишет, что курить бросил незадолго до смерти, поздно бросил. Глядишь, ещё пожил бы на страх буржуям и всяким паршивым националистам. – Неожиданно привстал на койке, зло посмотрел в сторону учителя: – При нём вы, националисты, и пикнуть не посмели бы там, в Алма-Ате, на площади имени товарища Леонида Ильича Брежнева!  
Видимо, задел учителя, тот рывком сбросил босые ноги на пол, сел. Острые скулы пылали, чёрные узкие глаза, показалось, ещё больше косили.
– Толпа обманутой молодёжи – не весь казахский народ! Её спровоцировали карьеристы и честолюбцы, оттёртые Горбачёвым от власти над огромной республикой. Казахи говорят: если кукушка рано подаёт голос, то лишится головы. Горбачёв головы не отрывал…
– И зря!
– Тогда вернулся бы тридцать седьмой год.
– Тридцать седьмой не нужен, а хозяин стране нужен. Ау, где ты, хозяин?
 – Казахи говорят: умершего весной не хоронят осенью. Всему своё время, почтенный коллега… Хоть и старую, да девицу, хоть и окольным путём, да гладкой дорогой. Те, на площади имени Брежнева, поспешили, пошли бездорожьем, напролом. Торопливые, они говорили: пока вырастет трава – откочует аул, пока муж наживёт состояние – он лишится разума. Умному – закон, дураку – палка.
– У вас там, в Уральской области, все такие? Вы не по годам мудры, молодой человек. Рад знакомству с вами.
– Я тоже рад, – почтительно склонил голову учитель и снова лёг на спину, закинув за голову руки. – У счастливого и собака траву ест, у несчастливого – и сноха ворует. Я счастлив, что попал в палату умных оптимистов…
После недолгого общего молчания Мордюков заговорил вдруг совсем другим голосом, тихим, отрешённым, заставившим поверить в то, что в Юрии Архиповиче живёт лирическая душа художника:
– Ветер дует и оттуда, и отсюда, и не знает он, что нет у нас парусов. Стало быть, будем выгребаться на скрипучих вёслах. Ибо нам выпала доля рабов с галеры по названию Жизнь. Набьём волдыри на ладонях… А кругом шумит камыш и деревья гнутся! Пришла свобода, о которой так долго говорили диссиденты и все «голоса» Запада. И что мы с ней будем делать? Мне кажется, коллеги, что в нарождающемся свободном, демократическом обществе, нацеленном на «западные ценности», единственный крик, на который прибегут все, это – крик моды.
Лоб его блестел от испарины: наверное, он только что перенёс мгновенный, прострельный приступ боли. Потому и послышались в его монологе тоска флейты и фанфары похоронного марша.
Но боль отступила, и он опять – жизнелюб, весёлый ёрник.
– Вот задаюсь принципиальным вопросом: как мы станем издалека узнавать друг друга? Ведь хоть в раю, хоть в аду все мы будем голенькими, как в бане. Говорят, привратник апостол Пётр даже депутатские значки не признаёт. Наверное, и там будут случаться ужасные недоразумения, подобные тому, какое случилось с покинувшим нас Степаном Васильевичем. Хаживал он одно время в городскую баньку, с собственным берёзовым веником. На пару с заместителем своим – спинку друг другу потереть, веничком постегать. Н-да… Свидетелем я был, тоже люблю попариться… Да-а… Согнулся Степан Васильевич над шайкой, голову моет, а заместитель намыленную гладкую спину его мочалкой трёт. И вдруг, казалось бы, ни с того, ни с сего Степан Васильевич вскидывается и шайкой – хрясь заместителя по башке: ты что, сукин сын, позволяешь себе?! Да опять шайкой по загривку! Голяки сбежались, ничего не поймут, потом на корячках расползались от хохота. Оказывается, какой-то шутник, проходя мимо моющейся парочки, ширнул пальцем в намыленный зад Степана Васильевича… Больше управляющего трестом не видели в той бане. А заместителя он всё-таки уволил, ибо не поверил его клятвенным оправданиям.
– А истинный виновник объявился?
Мордюков смотрит на меня серыми озорными глазами:
– Шутить изволите? – Теми же глазами воткнулся в книгу, как бы обидевшись на непонятливость.
Такие вот «философические» баталии да разговоры-хохмачки кипят или тлеют главным образом по вечерам, когда – ни врачебных обходов, ни процедур-анализов, ни посещений родственников. Иногда страсти накаляются до искрения, того гляди предохранители начнут плавиться. Тут каждый из нас и Цицерон, и Наполеон, и Гагарин, и ничтожнейший обыватель. Но приходит ночь, и все мы остаёмся один на один с ней, ведьмой косматой. И со своей бедой. А ещё – с мирозданием, блещущим неподкупными звёздами в окне, мирозданием, понять и подчинить которое в гордыне собственной тщимся мы, пыль вселенская, набившаяся во все закоулки Земли и разъедающая её.
Нет, не приведи бог коротать ночи в палате ракового корпуса. День за днём, год за годом перебираешь прожитое, просеиваешь через густое решето: что в остатке? В остатке – ты, ждущий результатов анализа из Самары. О том, кто ты на данное число и где находишься, ежеминутно напоминает учреждение, в котором заточён. За левой стеной – женская палата, и из неё – взрывы рыданий, утихающие то ли после уколов, то ли после стакана воды. Днём туда положили молодую женщину с приговором: вы опоздали минимум на два-три месяца, процесс необратим. Мол, где вы были раньше? Где! Возле колхозных свиноматок, массовый опорос начался! А дома – малые дети, а ещё – муж-пьяница, за которым глаз да глаз нужен. В промежутках между фермой и домом – поселковая амбулатория, где фельдшерица каждый раз всё новые порошки с таблетками давала, то «от горла», то «от изжоги», то «от запоров».
За правой стеной – не лучше: там умирает мужчина. От его воплей даже днём волосы на голове дыбятся, а ночью впору тысячью одеял и подушек накрыться или из окна выброситься. Рак рвёт его тело с такой быстротой и жестокостью, что не помогают уже и самые сильные обезболивающие средства. В этой ночной жути представляешь себя: неужели и тебе такое светит? Ворочаешь шеей: да нет, ничего пока, глотать, правда, трудновато, вроде как непрожёванное глотаешь и малость давишься. Бог даст, Самара не подтвердит оренбургские подозрения.
Увы, Самара подтвердила. Меня срочно начинают готовить к операции. Проворные санитарки привычно и сноровисто вкатывают тележку на бесшумных каучуковых роликах, помогают мне взобраться на жёсткое, обтянутое клеёнкой ложе, укрывают до подбородка простынёй…
За распахнутым окном – сиятельное утро, охлёстнутое коротким сочным ливнем, в омытых листьях клёна наперебой трещат воробьи, видно, планёрку проводят. Где-то близко звучным аккордом сигналит «Волга» – только у неё такой сильный баянный голос.
– Ни пуха ни пера, Петрович! – напутствует Мордюков, приподнявшись на локте.
– К чёрту! – бодрюсь я. – Писем и телеграмм не ждите – сам приеду.
Мордюков выдёргивает из-под матраса фляжку, потрясает ею:
– Тут кое-что осталось, возвращайся быстрее!
Вернусь ли?
Свисающая с потолка лампочка стронулась, кинула в сторону выпуклое, уменьшенное перекрестье окна, отразила тёмный дверной проём. Голова моя вкатилась под крашенную белым притолоку. Крупная медсестра в наутюженном халате и марлевой повязке поперёк широкого лица сосредоточенно погнала каталку по длинному серому коридору. Меня увозили в ночь. «А ночка тёмная была…» – бог знает почему именно эти слова из песни последними навернулись на память в операционной палате, когда мне надевали маску для наркоза. Эта маска напомнила другую, противогазную, которая как-то несуразно спасла мою жизнь, к сожалению, неизвестно для чего. Может, лишь для того, чтобы оглянуться в конце и понять: она коротка и полна опечаток.

8

Если я продолжаю это повествование, значит, жив остался, значит, – мыслю. Из наркоза выхожу как из-под толщи воды: не хватает воздуху, больно давит на ушные перепонки. Но какие-то звуки, шумы нарастают. Наконец уши словно бы раскупориваются.
– Миша, Мишенька, ты меня слышишь?.. Ты можешь открыть глаза, Миша?..
Пробую ответить, сказать, что – да, могу, кое-как разлепляю губы – они будто электросваркой схвачены, хочу шевельнуть твёрдым и шершавым, как точильный брусок, языком – не получается. Тогда делаю резкий подтверждающий кивок – и едва не теряю сознание от грубой ошеломляющей боли в горле – точно кадык мне вдруг переломили. Боль придаёт силы, и я открываю глаза. Из тумана смутно проявляется склонившийся надо мной женский лик. «Явление Богородицы, что ли? Бред?» Лик всё ближе ко мне, но – прав, наверное, сказавший: лицом к лицу – лица не увидать!
– Миша, это я, Нина… Миша, как ты себя чувствуешь?..
Я узнаю родные глаза, милый чистый пробор в русых волосах. Радостный, мгновенный позыв – схватить, прижать к себе, вымолвить что-то несказанное, внезапно прихлынувшее… В ту же секунду – взрыв в груди, чем-то переполненные лёгкие ахают облегчающим кашлем, из горла ниже подбородка словно пробка вылетает, лицо Нины, её белый халат обрызгиваются кровью…  
Страшный переполох! Сбегаются сёстры, врачи…
– Как вы сюда попали?!. К-как вы здесь оказались?!.
Как, как! Вчера вечером позвонил домой, сказал, что сегодня операция. А уж как Нина прошла через ваши кордоны, у дежурных спрашивайте.
В полуобморочном состоянии Нину выводят из палаты. Надо мной начинается шаманство медиков: в их руках мелькают ватные тампоны, марлевые, чем-то смоченные салфетки, взмахивает  полотенце, взблескивают пинцеты, ножнички. Горло моё ощущает прикосновения, но такие, словно на нём, растирая, тушат окурки – хочется схватить, отшвырнуть эти руки вместе с ошеломляющей болью. Чья-то маленькая ручка промокает моё взмокревшее лицо, вижу голубые сострадательные глаза поверх марлевой маски, из-под которой – мягкое, успокаивающее: потерпите чуточку, потерпите, сейчас… сейчас легче станет. Хочу сказать: «Спасибо!» – язык мёртв, в полости рта нет воздуха, но ниже подбородка – хриплый, с бульканьем выдох. Тут же наклоняется другая маска, ослепительно подчёркивающая смуглость лба, крылатую чернь бровей и восточную косину тёмных встревоженных глаз.
– Вам пока нельзя говорить. Нужен покой, полнейший покой, Михаил Петрович. От вас будет зависеть быстрейшее выздоровление…
Узнаю по сдержанному баритону, по чуть заметному акценту: хирург Равиль Азатович, меня оперировал. Баюкает:
– Подживёт ваша вавка, и… всё будет... Всё хорошо будет. А сейчас – покой, покой и ещё раз – покой. Договорились?
Врач и сёстры уходят, и я остаюсь один со своей бедой, со своей болью, со своими думами. Да нет, не один: я же сызнова в палате оптимистов! Даже вон лампочка под потолком голой оранжевой попкой по-родственному сияет. Поди, во время переполоха щёлкнули да и забыли выключить. Скашиваю глаза влево – белоснежный букет черёмухи на тумбочке. Нина принесла? В нашем палисаднике  наломала… Как, наверное, благоухает! Бывало, вдохнёшь – аж голова закружится. Пробую втянуть носом – шиш, никакого движения воздуха, даже ноздри не слипаются. Зато дырка на горле отзывается неким посвистом, как через пуговицу, холодя израненные ткани. Боже, неужели больше никогда-никогда не вдохну и не смогу ощутить запахи черёмухи, запахи родной весенней степи, хлебного поля, сладковатой испарины масел в ремонтной мастерской? И вообще, что же со мной произошло? То есть  теоретически я знал, что должно было произойти, а практически…
Страшащимися руками, осторожно пытаюсь обследовать себя. Горло обложено мягкими марлевыми салфеточками. Вместо кадыка нащупываю пластмассовое подобие большой пуговицы или кругляша, какие у детских сосок-пустышек, но без резиновой «титьки», на том месте – дырка с трубочкой, уходящей в горло. Рука улавливает толчки горячего воздуха – значит, через «пустышку» дышу. Для фиксации по бокам у неё – ушки с тесёмками, которые завязаны на моём затылке. Эта трубочка и наделала переполоха, выскочив из свежей раны при кашле. Она и потом, после выписки из больницы, будет часто «выстреливать», вводя в панику моё семейство. Бывало, если разражался кашель, а он был частым и яростным, никакие тесёмки не удерживали – вышибало. Сын Володя бегом выгонял из гаража  нашего жигулёнка и при любой погоде, в любое время суток мчал меня в Оренбург, в 1-ю городскую больницу, где её водворяли на место. Однажды нас остановил гаишник, поинтересовался водительскими правами Володи, которых у него по молодости ещё не было. Вместо них сын показал на моё сипящее дырявое горло. Испуганный сержант мотнул жезлом: «Гони скорее!»
В общем, живи и радуйся, раб божий, поминай в молитвах медиков, ведь могло быть хуже.
Раб божий радовался и медиков не забывал: регулярно ездил на профилактические обследования. Радовались и Нина с Вовкой: муж и папанька не задерживается на работе, всё свободное время возится с домашними делами и много читает – газеты, книги. Вовка съехидничал: «В большие начальники готовишься, пап?» И получил мой вполне резонный ответ: «Большие начальники вообще книг не читают – им некогда. Они и так умные. А вот нам с тобой, чтобы выжить, надо почитывать, особенно – газеты…» Вовка, молодец, не сдавался: «А наша физручка говорит, что нынешнее время – не для умных, а для наглых…»
Эка, напомнил о физручке, о том, что скоро новая зима на порог явится, а я так и не выполнил просьбу длинноногой Нины Сергеевны – не сварил хоккейные ворота для ребят. Как она поживает со своим «гармонистом»? Давно не видел. Я, кстати, вообще мало кого из поселковых вижу. Когда был при ответственной должности и ответственность за каждого чувствовал, то часто с народом встречался, знал кто чем живёт. Сейчас: дом – работа, работа – дом. Книги. Газеты. И журналы, достигшие миллионных тиражей. Одни – за общечеловеческие ценности, другие – за торжество коммунистических идеалов, и все грызутся друг с другом, каждый отстаивая своё право на души, на истину в последней инстанции.
А в душах – разброд и смятение, а истина тонет на мелком, в луже, полной миазмов перестройки. И в этой дурно пахнущей луже опять начинаю захлёбываться я, рядовой гражданин Страны Советов, казалось, забытый не только этой самой страной, но и каждой поселковой собакой, облаивающей меня как чужака.
Нет, зря так нехорошо подумал: страна бдила. Вернее сказать, активно бдили её правоохранительные органы, а страна, затаив дыхание, припадала к телевизорам. Шли нескончаемые передачи с очередного съезда народных депутатов СССР. На её глазах  следователи и прокуроры «раскручивали» одно громкое разоблачение за другим. Гремело «узбекское дело» о хлопковой мафии. Гремело дело о злоупотреблениях служебным положением и стяжательстве бывшего министра внутренних дел СССР Щёлокова, фронтового друга Брежнева. Когда рассекретят документы, мы, простые смертные, узнаем, что «количество разбоев и грабежей к началу 80-х годов увеличилось по сравнению с предыдущим десятилетием вдвое, а квартирных краж и взяточничества – втрое». Возросло, стало быть, как раз за время руководства министерством внутренних дел полным генералом Героем Социалистического Труда Щёлоковым. Добрались и до покойного Леонида Ильича: за непотребные дела арестовали его зятя Чурбанова, сделавшего при высоком тесте головокружительную милицейскую карьеру. Смаковалось «дело» бывшего заместителя министра рыбной промышленности СССР, наживавшегося на тайной продаже чёрной икры за рубеж. На слуху и на виду было «дело» о хищениях директора крупнейшего московского продовольственного магазина на Арбате. Развенчивалась липовая слава первых руководителей Краснодарского края и Ростовской области Героев Социалистического Труда Медунова и Бондаренко. Итог: узбекский лидер Рашидов застрелился; Щёлоков и его жена застрелились; бывшего рыбного замминистра осудили и расстреляли; бывшего директора магазина осудили и расстреляли; Медунова и Бондаренко только с должностей сняли.
Страна мстительно радовалась: так им, гадам, и надо, другим неповадно будет! И молилась на Горбачёва: спасибо за ветры перемен! В интервью прессе он – образец благородства: зарплата – 1200 рублей, то есть не так уж и велика, лишь в десять раз превышает оклад рядового инженера, все получаемые от зарубежных переизданий его книг гонорары перечисляет в партийный бюджет или в общественные фонды, детским домам. Ну и так далее. Страна ещё не знала, что в это же время её чертовски обаятельный генеральный секретарь всё-таки не избежал соблазна – будучи в Южной Корее, принял долларовую взятку. Не чаяла в нём души и премьер-министр Англии «железная леди» Маргарет Тэтчер, хотя и поглядывала на него, как на слугу, который обязан менять воду в её вазе с цветами.
Национальными героями страны стали следователи генеральной прокуратуры Гдлян с Ивановым. Страна полагала, что благодаря таким рыцарям без страха и упрёка она очищалась от скверны, и теперь её народу светило совсем близкое счастливое будущее. Так думал и я, забыв, что рядом бдили и оренбургские служители Фемиды, они тоже засучили рукава, потому как тоже жаждали славы.
Однажды в ремонтные мастерские, прямо к моему слесарному верстаку подошла почтальонка и под роспись вручила повестку: в такой-то день, в такой-то час вам, гражданин Холодников М.П., надлежит явиться на заседание суда такого-то района города Оренбурга в качестве обвиняемого. Мне напомнили: земля на могилах ещё не задернела, погибшие взывают к отмщенью.
С Ниной едва не поссорились: она хотела присутствовать на суде, а я возражал, она предлагала взять смену белья и шмат сала с хлебом, а я возражал.
– Вдруг тебя прямо из зала суда в тюрьму!
– Меня не посадят!
– А вдруг…
– Моей вины нет!
Она заплакала и осталась дома. Ну наивная, право. Если допустить, что меня прямо в зале суда возьмут под стражу, то ни бельё, ни домашний харч не понадобятся – сразу же поставят на казённое довольствие.
…Суд мне почти не запомнился. В памяти осталось лишь движение узкой ладошки, которой народный заседатель, молодая женщина, прикрывала свои большие печальные глаза, когда судья давал мне слово. Думаю, она не могла смотреть, как я, прежде чем говорить, подушечкой большого пальца затыкаю на горле отверстие  пластмассовой «свистульки». Заседание прерывалось, потому что подсудимый во время речи прокурора рухнул на пол, потеряв сознание. Ну что вы хотите, не слишком ли много для одного человека за неполный год! Меня привели в чувство и опять усадили на скамью подсудимых. Наверное, судьям показалось, что я симулирую обморок. Не знаю, как они приводили меня в чувство – неужто нашатырный спирт подносили к моему мёртвому, не дышащему носу? Или подносили его к дырке на горле?
Государственный обвинитель требовала для меня пяти лет заключения в колонии общего режима, без конфискации имущества, но с лишением всех правительственных наград. Жиденько наполненный зал судебного заседания (народ нынче от телевизоров не оторвать: там больше интересного, захватывающего, одни заседания съезда народных депутатов чего стоят!) ответил сдержанным шумком, то ли одобрения, то ли негодования – не знаю. Я был почти в прострации и думал почему-то не о тюрьме, смирившись с тем, что за человеческие жизни кому-то надо отвечать, – думал о наградах. Они-то при чём? Я же их не на дороге нашёл, за ними – тяжкий крестьянский труд: на тракторе, на комбайне, у слесарного верстака, бригадиром, механиком, главным инженером… Я хлебом державу кормил, лучшими в мире пшеницами – твёрдыми, валютными, из них макароны делают! Благодаря и моему труду в магазинах нашей страны продаётся самый дешёвый на планете хлеб, а во многих общественных столовых он подаётся вообще бесплатно. Хлеб – всему голова. Школьная моя учительница говорила: во время войны и сразу после неё самым страшным было пожелание: «Чтоб тебе хлебные карточки потерять!» СССР через два года после войны отменил карточки на хлеб. Потому что советские крестьяне обеспечили державу зерном. В их числе был и мой отец 1927 года рождения. В 1944-м его год последним призывали на войну, но отца оставили по брони: неприметный, с пятью классами образования парнишка хорошо работал на тракторе. Он был удостоен ордена. Не призвали потому, что государство думало о будущем истерзанной, обескровленной страны, думало о русском поле.
Мы, четверо сыновей, старались во всём походить на него, стали механизаторами, стали, как выражались газетчики, солью земли крестьянской. Все имеем награды. Мне были вручены орден Трудового Красного Знамени, медаль «За трудовое отличие», Почётная грамота ЦК комсомола, удостоверение «Ударник коммунистического труда». А уж наград местного, областного и районного масштаба не перечесть.
И вот…
Моим адвокатом был молодой, излишне решительный, как показалось мне, и весьма остроумный человек, недавний выпускник  юридической академии. Ваши интересы, сказал он, я буду представлять по настоятельной рекомендации Юрия Архиповича Мордюкова, который вам, Михаил Петрович, очень и очень импонирует и как человек, и как журналист. Я был приятно удивлён: коллега по палате «оптимистов» не забыл меня. И, наверное, у него были основания рекомендовать мне Славу, Владислава Саввича. Я прекрасно знал, что адвокаты дороги, но был вторично удивлён: Слава взялся защищать безвозмездно. Ознакомившись с моим «делом», он сказал: они не посмеют вас посадить, я им не позволю!
Я очень внимательно на него посмотрел.
– Кто вам Юрий Архипович?    
– Учитель по жизни, сосед по лестничной площадке.
Ничего не скажешь, исчерпывающий ответ. Я ещё пристальнее повсматривался в нежданного моего адвоката, и он понимающе улыбнулся:
– Я вам кажусь легкомысленным? Учтите, знаменитый Талейран говорил: язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли. Я добавляю: адвокату язык дан для того, чтобы он говорил правду в безопасных для его жизни дозах…
Но вот сейчас, в заключительном обращении к суду он, казалось, изменял своему правилу – говорил без дозировки. Начал с того, что, как ему казалось, в деле Холодникова неправильно застёгнута первая пуговица, с того оно пошло вкривь и вкось. А потом… потом… Боже, что он нёс! Я окончательно вышел из отупелости и безразличия.
– Обращаясь к высокому суду, я настаиваю на возвращении «дела» для более глубокого и объективного доследования. Надкусив яблоко, мы видим в нём червяка. Следует ли нам есть это яблоко? С червоточинкой мне представляется и рассматриваемое судом «дело». Предварительное расследование проведено неполно и, на мой взгляд, не совсем объективно. Если оно будет дорасследовано, то на скамье подсудимых окажутся те, кто определял лимиты на топливо, кто продал неочищенную нефть, кто выдал лживый сертификат качества. А если смотреть шире, в ключе начавшейся перестройки, в ключе положений всемирной Декларации прав человека, то вину за случившуюся трагедию, унесшую четыре человеческие жизни и сделавшую моего подзащитного инвалидом, эту вину должно нести государство. Почему? Я скажу, уважаемые судьи. В последнее время у нас в стране сложилась весьма угрожающая ситуация: чего ни коснись – тупик. Тупик экологический – катастрофически падает плодородие земли. Тупик энергетический – немыслимо высока трата энергии на единицу производимой продукции. Тупик управленческий, он – главный. В нынешнем обществе популярнейшим становится девиз Древнего Рима: хлеба и зрелищ! Все хотят есть, но никто не хочет мыть посуду. И особенно много и сладко хотят есть чиновники, которых совершенно не устраивают должностные оклады. Зато их вполне устраивает сегодняшняя система управления обществом, она не только позволяет, она поощряет злоупотребление служебным положением. При сформировавшейся государственной системе власть чиновника простирается на все сферы жизни, этой системе очень выгодно везде и всюду создавать дефицит. Но где дефицит, там неправда, там – злоупотребления, там взяточничество. Вот посмотрите: мы – одна из главных стран мира, поставляющих газ и нефть за рубеж. Отлично, казна полнится нефтедолларами. Благодаря этому на внутреннем рынке мы можем держать очень низкие цены на топливо. Скажем, бензин на заправках дешевле лимонада стоит. Стало быть, мы можем без проблем обеспечивать котельное хозяйство страны топочным мазутом и газом? Можем. Но не хотим. Пусть гибнут люди, как это случилось в Приречном, пускай в тюрьму идут невинные люди, но да здравствует его величество дефицит. Его создают те, кому это выгодно, кто на дефиците имеет хороший навар. Оттого, что таких, условно говоря, преступников, как мой подзащитный, исключат из партии, снимут с должности и посадят, в лучшую сторону ничто не изменится…
Вижу вдруг: мой директор Майер, сидящий на скамье свидетелей, хлопает в ладоши. А ладони у него большие, плоские, звук хлёсткий, громкий. Судья беззвучно стучит комлем карандаша по мякоти настольного сукна, требуя тишины. Внезапно вспоминаю матюки Антона Антоновича, с которыми он возвратился однажды из Оренбурга. «Понимаешь, – говорил он, – заехал я на продовольственную торговую базу, директор там знакомый. Прошу: дай мешок сахару для детсада, малыши без сладкого. Не могу, отвечает, сахару у меня много, но ни грамма без особого разрешения не могу отпустить. И ведёт в складское помещение. А там вдоль стен многоярусные штабеля сахара в мешках. Тысячи тонн! В чём же дело? – недоумеваю. Стратегический резерв, объясняет он. Для кого, для чего? Для будущих поколений? Что – завтра наши поля перестанут рожать сахарную свёклу, послезавтра Куба прекратит поставки тростникового сырца или остановятся все сахарные заводы?! Директор жмёт плечами и показывает пальцем вверх: «Им виднее! Высокая политика, брат». Ну скажи, Петрович, как тут не материться?!»
Очень понятны мне хлопки Антона Антоновича. Наверное, понятны и пожилому судье в чёрной мантии и с белой, словно намыленной, головой. И он уже не свидетеля Майера, а моего адвоката  призывает к порядку. Тот, видимо, что-то не «в струю» сказал, пока я отвлёкся воспоминанием.  
– Владислав Саввич, суд рассматривает уголовное дело Холодникова, а не государства.
– Ваша честь, я пытаюсь рассмотреть причины, по которым мой подзащитный оказался на скамье подсудимых. Возьмём такой факт. В СССР 35 миллионов дипломированных специалистов. То есть каждый 7-8-й житель страны. А на трактор сажать некого. На 130 тысяч механизаторов приходится 120 тысяч управленцев, то есть тех самых чиновников, которые хотят сладко кушать, но не желают мыть посуду…
Судья опять перебивает:
– Вы уклоняетесь. Надо умом, а не количеством. В США один фермер кормит восемьдесят американцев, да ещё и за рубеж продаёт излишки.
Однако Славу голыми руками не взять:
– В Америке – исключительно благоприятные для земледелия климатические условия. Там фермерство приемлемо. А у нас практически всюду – зона рискованного земледелия, зона экстремального выживания, не в пример той же Америке, которая более двухсот лет не знала войн на своей территории. Хотел бы я посмотреть на того американского фермера-одиночку, чьи сельхозугодия пережили нашествие Наполеона, Первую мировую и  Гражданскую войны, Великую Отечественную… СССР, Россия, вопреки своим бездарным правителям, не вставала на колени, но если вставала, то лишь затем, чтобы помолиться, а поднявшись, с новыми силами сокрушать врагов…
Судья снова не выдерживает:
– Ближе к существу дела, Владислав Саввич. Ваши патриотические посылы и политические оценки не к месту.
– Очень к месту, ваша честь! Потому что славу нашей Родины творили такие вот, как мой подзащитный, простые труженики полей и заводских цехов. В схватке с жестоким, открытым врагом они непобедимы, но совершенно беззащитны перед всесильем коррумпированного госаппарата, перед наглым чиновничеством, которое растёт быстрее, чем скотопоголовье, хотя спрос на говядину и колбасу, как известно, намного выше, чем на чиновников. А если растёт число чиновников, то растёт и спрос на козлов отпущения, таких, как мой подзащитный…
Тэ-тэ-тэ! Я взглядывал на младого моего защитничка во все глаза. Нет, как хотите, граждане и гражданки, но ветры демократии вовсю гуляли по Союзу Советских Социалистических Республик, пятью-десятью годами раньше подобные речи могли бы адвокату только во сне привидеться. Невольно холодком подступала к сердцу  страшащая мыслишка: не превратятся ли эти ветры в банальные сквозняки, от которых возникают кровохарканье и односторонние флюсы?
Судья прекратил прения сторон и дал мне последнее слово.
Что я мог сказать? Вслед за адвокатом лаяться на госсистему? Да это же, наверное, всё равно, как гневаться на бредущую по небу тучку: не там дождь даёт, зараза! Я смотрел в небольшой, полупустой зал заседаний. Редко на каком лице сострадание, на большинстве – банальное любопытство. Не бойтесь друзей и врагов, бойтесь равнодушных… На скамье свидетелей лишь мой насупленный директор Майер да наутюженный юрист, защищающий целомудрие дамы по имени «Госнефтеснаб». Их показания прозвучали уходящим эхом, которое никто не услышал. Предполагалось присутствие в качестве свидетеля бывшего председателя райисполкома, который давал разрешение на приобретение «левого» топлива, но он слёг в больницу. Всего вероятнее – «номенклатурная» болезнь. Стало правилом: как только над крупным начальником сгущаются тучи, он сваливает в больницу, пережидает там непогоду.
И вообще процесс представляется неким фарсом, некой отбываловкой и для судьи, и для заседателей, и для прокурора. Поскорее закончить и поставить точку. Мол, жили-были такие-то люди в Приречном, погибли по нелепому стечению обстоятельств, людей этих больше нет, а на нет, как говорится, и суда нет. Нет? А почему тогда я на этой жёсткой скамье? У всех – хата с краю. А моя – ещё дальше? Шалишь, Холодников, твоя – вот здесь, ты – козёл отпущения. Зло усмехаюсь себе: похоже, козёл ныне – самое ценное, самое востребованное животное, но в Красную книгу исчезающих видов его почему-то не заносят.
Встречаюсь с глазами брата Виктора, сидящего за спинами свидетелей. Только что эти серые, в наплывах век глаза были угрюмы и злы, от их взгляда могли бы, наверное, задымиться ухоженная деловая причёска дамы-обвинителя и белая, мятая шевелюра судьи. Но на меня он взглянул востро, ободряюще, даже кулачищем легонько тряхнул: дескать, держись, братка! А что остаётся делать? Держусь.
Больше часа совещались ушедшие судья и заседатели. И наконец: «Встать, суд идёт!..»
Меня приговорили к пяти годам лишения свободы. Условно. Об изъятии государственных наград – молчок.
Правосудие свершилось. Все довольны. И брат мой, и директор, и адвокат, и кто-то ещё подходят, трясут руку, поздравляют: мол, легко отделался, могли ведь и посадить.
А по мне – лучше бы посадили! Меня обступали тени Василия Студнева, Анатолия Сырца, Владимира Тяженко, юного Садыка… Можно сколько угодно ссылаться на стечение обстоятельств, на выпестовавшуюся управленческую систему, на безнравственность чиновничества, но твоя вина, Холодников, всё равно была. Была! Этот крест – на всю жизнь. Так или не так?! Признайся, Холодников!

9

Домой возвращались на директорской «Волге». Говорить было не о чем, и мы молчали. Майер впереди, рядом с шофёром, свесив большую голову на грудь, курил сигарету за сигаретой, а я сзади то и дело страшно кашлял – носоглотка вырезана, и дым через трубочку прямиком шёл в лёгкие. Директор спохватывался, извинялся, выбрасывал сигарету в форточку, но тут же словно отключался от всего  и опять лез в карман за пачкой и зажигалкой, почему-то игнорируя автомобильный прикуриватель.
Из отключённости его не вышибло даже ЧП. На дорогу вдруг выскочил обезумевший заяц, а за ним верхом на ревущем снегоходе – два охотника в белых халатах. Оранжево сверкнули из-под капюшонов каски. Косой припустил по грейдеру впереди нас, охотники, обогнав «Волгу», – следом. Задний приподнялся на подножках, вскинул ружьё. Но заяц внезапно сделал огромный прыжок в сторону, взбив под откосом грейдера облако снега, перекувыркнулся несколько раз и рванул вдоль лесополосы. Лихо вертанул с грейдера и «Буран», лихо, но нерасчётливо – пошёл юзом, боком, опрокинулся, взвыв освободившейся гусеницей. Охотников раскидало в разные стороны.
Шофёр наш было на тормоз, но Майер, не поднимая головы, резко, жёстко:
– Езжай!
Я обернулся: один из охотников вскочил, подбежал к снегоходу. Видимо, заглушил и метнулся к товарищу – тот пытался подняться из сугроба.
Ей богу, мне, как и директору, ничуть не жалко было, если б оба разбились насмерть. Эта нечисть, браконьеры, опустошает землю, словно чума. Ни зверю, ни птице, ни рыбе не спастись: двуногое шакальё настигает на вездеходах и снегоходах, на вертолётах и  аэросанях-самоделках, на катерах, оно оснащено оптическим и скорострельным оружием, в его арсенале страшная новинка – электроудочка, омертвляющая целые речки и озёра. Чума, чума над Россией!
Вспомнился рассказ Антона Антоновича, побывавшего года четыре назад в Восточной Германии. Родственник, взяв напрокат малолитражку, повёз их в Дрезден, показать тамошнюю знаменитую картинную галерею. Говорит, обратил внимание на оберегаемый немцами русский росчерк у входа: «Проверено: мин нет!» Гид объяснил: заняв город, советские солдаты в первую очередь позаботились о продовольственном снабжении уцелевших жителей и сохранении памятников культуры. Меж тем, подчеркнул гид, перед самым концом войны англичане подвергли Дрезден бессмысленной варварской бомбардировке, хотя он не имел ни военных объектов, ни стратегического значения для союзников. Потом я о той бомбардировке прочёл: свыше 1 400 бомбардировщиков за три налёта обрушили на город 3 749 тонн бомб, погибло 135 тысяч жителей, уничтожено 35 тысяч зданий. Набирались опыта? Потом у них будут Хиросима с Нагасаки, Корея, Вьетнам, Ирак…
Возвращались из Дрездена поздно вечером. Жена Антона Антоновича развернула и положила в рот карамельку, обёртку кинула в форточку – и тут же сконфуженно сжалась, потому что хозяин глянул на неё семиэтажным взглядом. С его точки зрения, поступок гостьи был крайне предосудительным. Чудак, посмотрел бы он на наши обочины, на наши загаженные лесополосы, особенно ранней весной! Допустить же у немцев охоту, какую мы только что увидели, вообще немыслимо.
– Зайдём ко мне, посидим, – предложил Майер, когда въехали в Приречный.
Шатровик его отличался от всех казённых совхозных домов разве что большей ухоженностью двора и хозяйственных построек. Он из красного кирпича, на шесть окон, под шифером. Жена директора,  по-русски полная, мягкая, опрятно седая, охнула, увидев меня, переступавшего порог. Не ожидала. Перекрестилась:
– Слава богу, не посадили!
И привычно начала собирать на стол. В доме тепло, вкусно пахнет жареной картошкой со свиными шкварками. Разделись. Проходим в кухоньку, в углу которой, словно из иконостаса, холодным бельмом глазеет небольшой телевизор. Возле раковины гребнем выстроились сияющие тарелки в кассетной проволочной подставке. На газовой плите красовалась сковорода с картошкой. Антон Антонович деликатно щёлкает дверцей дефицитнейшего холодильника «ЗИЛ», выставляет початую поллитровку, заткнутую пробкой из последних газетных новостей. Невесело ухмыляется:
– Не хлебом единым… Великий выпивоха Черчилль говорил: я извлёк из выпивки больше, чем выпивка из меня. Больше девяносто прожил. И как прожил!
Чокаемся гранёными стопками, свою он, прежде чем выпить, несколько раз понюхал, радостно узнавая.
– Зинкина! Со знаком качества. Омерзительно хороша.
Подушечкой большого пальца прикрываю на горле дырку (теперь без этого ни одного слова не произнести!), уточняю:
– Поставщик двора его величества?
– Не то чтобы… Иной раз прошу жену, чтоб сходила к ней… Поясницу растирать. Радикулит застарелый, будь он неладен. Где ж ещё достанешь? Зато качество…
– Не миновать ей тюрьмы…
– У неё на балансе участковый… А ещё она вступила в общество трезвости…
Выпивали, словно на поминках, где о покойном нечего сказать. После «закругляющей» захорошело, но чувствовалось – мало! Что для двух мужиков неполная поллитровка, да ещё после такого дня! К тому ж и Раиса Ивановна, поотнекивавшись, присовокупилась, приняла рюмашечку. Антон Антонович, мотнув пустой бутылкой, выразительно смотрит на жену:  
– Рая, у тебя там… не заблудилось что-нибудь?
– Под прилавком не держим! – божится она и, приподнявшись с белой кухонной табуретки, дотягивается до клавиши телевизора.– Может, что-нибудь новенького…
Нового, конечно, ничего не было, было «старенькое»: переполненный зал Дворца съездов, президиум во главе с Горбачёвым, пустующая пока депутатская трибуна. Удивило то, что и генсек, он же председатель Президиума Верховного Совета СССР, и все депутаты молча стоят. Крупным планом показывают то женские, наполненные слезами глаза, то чью-то застывшую ухмылку, то каменное лицо Горбачёва с чётко обозначенным материком родимого пятна. «Прошу садиться», – произносит Горбачёв.
Не до телевизора нам было в тот день, не до витийства народных депутатов. Иначе б ещё из первых выпусков программы «Время» узнали, что минувшей ночью умер народный депутат СССР трижды Герой Социалистического Труда, лауреат Нобелевской, Ленинской и Сталинской премий, отец советской водородной бомбы академик Сахаров Андрей Дмитриевич.
– Жаль, – задумчиво молвит Майер. – Хороший человек был, но… глупый.
– Господь с тобой, Антоныч! – испуганно взмахивает на него белыми полными руками Раиса Ивановна.
– Не за своё дело взялся. Мало славы учёного – в политику полез. А там, оказывается, таких – не протолкнуться, ноги друг другу оттаптывают, на уши наступают. Один другого злее, нахальнее. Все якобы видят свет в конце тоннеля и начинают рыть свои ходы к нему. Но чтобы рыть в кромешной тьме, нужно обладать чутьём крота, чего у наших политиков нет. Поэтому все их ходы или перекрещиваются, или ведут не туда. Политика стала эпидемией, все тщатся построить непотопляемый «Титаник» демократии. Дай бог, чтобы досок осталось хотя бы на маленький Ноев ковчег для нас, кто хлеб растит и металл плавит.
Раиса Ивановна, вытерев фартуком глаза, пошла в зал и вернулась с хрустальным графинчиком, в котором колыхалось тёмное вино.
– Давайте помянем хорошего человека…
Выпили. Помолчали.
Хозяева рады гостям дважды: когда они приходят и – когда уходят. Я поднимаюсь. Благодарю. Тащу с вешалки полушубок, шапку. Меня не удерживают. Антон Антонович у порога забирает мою руку в свои большие мягкие ладони, крепко сжимает, встряхивает:
– Не падай духом, Петрович. Мы ещё с тобой, как говаривал тот же Никита Хрущёв, покажем кое-кому кузькину мать! – Сводит к переносице седоватую гущину бровей, видно, там, у переносицы, созрело судьбоносное решение: – С завтрашнего дня назначаю тебя своим заместителем по хозяйственной части. Точка, никаких отговорок. Будем вместе строить наш Ноев ковчег. – Приближает большое доброе лицо ко мне: – Согласен? Спасибо.
– Райком партии не простит тебе такой инициативы.
– Мне кажется, и райкомы, и сама «руководящая и направляющая» изживают себя. Тут покойный Сахаров был прав. Стоп, давай послушаем!
По радио передавали вчерашнюю речь Сахарова в Кремле на собрании межрегиональной депутатской группы. Я слушаю его усталый, с хрипотцой, голос, пытаюсь вникать в говоримое им, предугадать суть частых пауз, которые он через секунду-другую озвучит, хочу понять одержимость этого человека, оставившего науку и очертя голову кинувшегося в переустройство СССР по лекалам, выдуманным то ли им самим, то ли спущенным Западом, как утверждают советские газеты. Что двигало его порывами, какая испепеляющая страсть поднимала на трибуну съезда народных депутатов, которые захлопывали, чуть ли не освистывали его речь? Вот же и Антон Антонович говорит: хороший, но… глупый. Глупые ль слова академика повторяет сейчас динамик на холодильнике «ЗИЛ»?
«…Что такое оппозиция? Мы не можем принимать на себя всю ответственность за то, что делает сейчас руководство. Оно ведёт страну к катастрофе, затягивая процесс перестройки на много лет… Сейчас мы живём в состоянии глубокого кризиса доверия к партии и руководству, из которого можно выйти только решительными политическими шагами. Отмена статьи 6 Конституции и других статей Конституции, которые к ней примыкают, – это сегодня политический акт.., который именно сейчас необходим стране, а не через год… тогда это всё будет уже поздно…»
Спустя время, я прочту в газете, что вчера, то есть 14 декабря 1989-го, поздно вечером он сказал жене и гостям: «Я пошёл отдыхать. У меня завтра трудный день. Предстоит бой на съезде». Последние слова в жизни.
Какое-то мистическое совпадение. Мы с академиком в разных весовых категориях, но для обоих нынешний день был решающим: ему предстоял бой, предстояло судилище съезда народных депутатов, меня ждал самый гуманный советский суд, народный суд. Академик умер, я – жив. Полужив. Может быть, потому, что ещё молод? Сколько ему было? 68. Не много. Рановато ушёл. Надорвался? А ведь в сталинских лагерях не сидел, как, например, академик Лихачёв или нобелевский лауреат Солженицын, как отец диссидентствующего писателя Аксёнова, которые чуть ли не до столетия дожили. Знать, искренне, не показушно страдал за державу? Или неутолимое честолюбие истерзало до смерти? Нет уж, братцы-кролики, не по Сеньке шапка, не мне в этих страстях-мордастях разбираться!
Как-то скучновато закончил академик свою речь, словно принудиловку отбыл. Зазвучала траурная музыкальная заставка, а потом диктор зачитывает телеграмму Второму съезду народных депутатов, генеральному секретарю Горбачёву и председателю правительства Рыжкову: «Ввиду исключительного значения академика А.Д. Сахарова для судьбы нашей страны, его уникального вклада в подготовку нынешнего процесса обновления, ввиду настоятельной необходимости осознать общенациональный масштаб потери… предлагаем объявить день похорон академика А.Д. Сахарова днём национального траура…»
Оказывается, телеграмму составили и прислали преподаватели и студенты Литературного института имени Максима Горького. Диктор перечисляет фамилии подписантов. Запоминаются первые: Чудакова, Куницын, Сидоров… Всего, мол, 140 подписей.
Эта телеграмма придёт мне на память в августе 2008-го, когда на девяностом году жизни скончается Солженицын. По этому прискорбному случаю режиссёр Говорухин, столь же великий, как и усопший писатель, тоже потребует объявить в стране национальный траур.
В августе 2008-го, как и в декабре 1989-го, я спрошу у Антона Антоновича:
– Объявят?
В обоих случаях он поднимет на меня удивлённые глаза:
– По разрушителю великой державы?!
А сейчас он говорит, что в обновлении общественного сознания какую-то положительную роль Сахаров, безусловно, сыграл: кончается диктатура людей, выступающих от имени партии. Мол, на первый план, слава богу, выходят местные Советы, то есть – власть народа.
– Слышал, например, председателям сельсоветов втрое повысили зарплату? Одним махом. Может, повернётся всё к лучшему.
– Конечно, – язвлю я, – теперь сотрудники Советов будут от имени народа выступать.
Антон Антонович хмурится и – словно провода на другие клеммы перекидывает:
– В общем, точка: с завтрашнего дня ты – мой заместитель.
На улице начинает темнеть и вьюжить, вот-вот, похоже, разыграется всесветная метель. Тучи черны и лохматы, будто на кривые стропила накиданы. Скомканно, как тряпка, пролетает низом сорока, подшибаемая ветром. Прищепки, закусив бельевую верёвку, мечутся вверх-вниз. Зачем-то пытаюсь их сосчитать – не удаётся: то ли двенадцать, то ли тринадцать. Наверное, двенадцать. Двенадцатый месяц, декабрь самого поганого в моей жизни года. Рядом – Никола зимний, Новый год, Рождество Христово, Крещенье… Почитай, главная зима ещё впереди, и у меня есть время вжиться в новую должность. Главные заботы заместителя директора по хозяйственной части наступят весной: ремонт коммунального жилья и административных зданий, ремонт водопроводных колонок, замена аварийных труб и батарей отопления, завоз угля для частного сектора, добывание шифера, краски, цемента, извести, алебастра, сколачивание и отправка в Сибирь бригад для заготовки и самовывоза деловой древесины. И почти из каждого двора – попрошайка невольный, униженный: Петрович, помоги насчёт шифера – крыша прохудилась, Петрович, ссуди гвоздями – забор падает, Петрович, дай килограмм краски, Петрович, отпусти  досок – полы в избе сгнили… И такая дребедень, как в сказке Чуковского, целый день, целый день! Между тем шифера не достать, лес и цемент – по фондам, трубы – на вес золота. Словом, забот и проблем у будущего зама будет больше, чем у ежа колючек.
Я уйду на повышение, а у заведующего ремонтными мастерскими кровяное давление поднимется: кого поставить к моему верстаку?  За счёт молодёжи пополнения нет, после армии большинство оседает в городах или уезжает по договорам на престижные стройки, где и жильё дают, и зарплата стабильная. Самостоятельные трезвые мужики тоже раз за разом срываются с места, благо Оренбург под боком, да и нефтяники с газодобытчиками рады каждой паре квалифицированных рук. Ну а те, кто ещё держится, остаются, – отработанный пар перестройки, жертвы «неперспективных» деревень и «сухого закона», устойчивый контингент Зины Ботовой, ведущей жестокую конкурентную войну с двумя семьями цыган, купивших дома на окраине посёлка. У Зины хотя и первосортный, но всё-таки самопал, а у цыган – натуральная водка с этикетками местного и башкирских ликёро-водочных заводов. Милиция ими, похоже, прикуплена, и ездят они не на лошадях с золотыми зубами, как в Уральске, а на новеньких «жигулях», сверкая золотыми перстнями, сжимающими баранку. Приреченские бабы, обессилевшие в борьбе с ними за мужей и сыновей, грозятся спалить их к такой матери и клянут Хрущёва, всучившего цыганам паспорта, сделавшего их оседлыми. Как-то осенью перед поселковым народом, стоявшим за чем-то в очереди у магазина, плясал «на голове, на пузе» цыганёнок лет семи-восьми, припевая:  
– Ты, Никита, ты, Никита, голубые очи,
Всех цыган загнал в колхоз, а евреев – в Сочи!    
И привычно тянул грязную ручонку: «Дай копеечку!» Поди, не зря говорят: привычка – вторая натура. Рассказывал как-то знакомый секретарь парткома Гладышенко из ближнего казахстанского совхоза «Аксу». У них тоже осело несколько таборных семей. После соответствующей идеологической обработки из мужчин-цыган сформировали бригаду и во главе трёх-четырёх местных крутых мужиков отправили в Сибирь заготавливать для совхоза лес. Жёнам их нечего делать, они взялись за привычное – шастать по дворам. Задуривая хозяйкам головы гаданием, не упускали случая стащить что-нибудь. В партком пошли жалобы. Гладышенко провёл с «гадалками» несколько «душещипательных» профилактических бесед. Не помогло, хотя и божились те, что на них напраслину говорят. Тут возвратились их мужья с лесозаготовок – заматеревшие, с жёсткими мозолями на руках. Партийный вожак – к ним: так и так, ваши жёны позорят весь замечательный цыганский народ, у которого есть такие знаменитые на весь мир люди, как народный артист СССР Николай Сличенко, как потрясающий тенор Вадим Козин. Мужья пообещали провести воспитательные мероприятия: вернулись по домам, нашли полузабытые реликвии – длинные цыганские кнуты… Очень, говорил парторг, помогло, очень…    
Наш олух царя небесного, наш Лев тоже пошёл было порычать на цыган, взял с собой председателя сельсовета – для подстраховки, наверное. Председатель – человек с юмором, он и поведал о том хождении к вчерашним кочевникам. По его словам, Обочин начал с экскурса в недавнюю трагическую историю: «Вашему народу надо бы всерьёз задуматься над тем, почему Гитлер приказывал поголовно уничтожать цыган…» «Гражданин секретарь, – вынув из зубов дорогую дымящуюся трубку, не весьма учтиво перебил его их кудлатый седой старейшина, – я слыхав от вумных людей, шо во время войны был Гитлеров приказ у перву очередь разстреливать политруков з комиссарами, у другу очередь – жидив, а вже затим – цыган. Чи так, чи не так, гражданин секретарь? То ж значе, шо вас первым бы разстрелялы…»
Возле зданьица магазина с низко насупленной шиферной крышей толпятся женщины. Очередь? Конечно. Вытеснились две, идут навстречу довольные, прижимая к грудям некий дефицит в бумажных кульках. Сама по себе обёрточная бумага тоже дефицит, а тут ещё и что-то завёрнуто в неё – как не радоваться. Узнаю: та, что повыше и потоньше, в дошке из искусственного, под леопарда, меха, в тёплых сапожках на квадратном каблуке, – Нюра Закладнова, другая – Зина Ботова. Зина пониже, но зато обширна в поперечнике, фуфайка на ней не сходится, перекрещена концами шали, завязанными сзади. Она шкрябает большими подшитыми валенками с разрезанными голенищами, из которых выпирают икры, обтянутые синим трико.
Поздоровались. Зинаида, надменно раздувая фырчки, обдавая жаром, как доменная печь, проследовала дальше, а Нюра остановилась, рукой в серой пуховой рукавичке поковырялась в кульке, вытащила две карамельки в яркой обёртке:   
– Угощайся, Петрович. Одну Нине своей отнеси, пусть не злобится на меня. Я рада, что тебя не посадили. Бери, бери, тут целых девятьсот граммов!
Взять? Не взять? От магазина бабьи глаза постреливают: осечки не дадут! У Нюры они не стреляют, у неё они зелёным автогеном искрят-пыхают, на моей роже замыкаются, разжигают её. Я пьяноват, и мне хорошо от этого их искрения, от тёплого участливого голоса распригожей односельчанки, которая тоже, может быть, под алыми «градусами». В жизни до чёртовой матери горького, почему б и не подсластить её из Нюриных рук?
Беру, благодарю.
– На здоровье, Петрович! Зайди в магазин, там и ты, наверное, есть. Сельсовет дефицит выбил, строгие списки всех жителей дал: триста грамм на рыло. Я вот в последний разочек воспользовалась. С драного козла – хоть шерстинку.
– Это почему – последний?
– Уезжаю, Петрович дорогой, насовсем, в город. С мамой и дочкой, Петрович. Поживём по-людски.
– Замуж выходишь?
– Мир не без добрых людей. Мне обещают место в торговле. Торговая точка, Петрович, самая лучшая точка опоры.
Смотрю на её оживлённое, зарумянившееся лицо, на вдохновенный огонь распахнутых глаз и чувствую некую смятенность в душе, душу будто обворовали. Посёлок – без Нюры Закладновой? А про кого ж будут сплетничать бабы? А с кем мужики будут своих жён сравнивать? Может, разыгрывает меня, чтоб увидеть оторопь трезвеющей физиономии? «Актриса» же, леший её защекочи! Кабы сызнова не напороться на подвох, кабы не обхохотала б потом.
Прикрываю пальцем влажную, индевеющую по окрайкам «пустышку»:
– Дома и стены помогают, Ань…
Нюра, Нюрка – другого имени у неё нет в посёлке. Я почему-то назвал непривычным ей – Аня. Взглядывает не на меня – на дырку, тёмные длинные брови сострадающе изгибаются и выпрямляются, пряча увлажнившиеся глаза. Опускает взгляд, ресницы вздрагивают, как от шквального ветра, губы спеклись, будто сургучом схвачены, пытается их разлепить, а не может. Наконец ломает эту коричневую печать:
– Стены, говоришь? А кому они нужны были эти наши с мамой и дочкой стены? Эти столетние казённые стены! Говорят, в этой саманюхе ещё Пугачёв портянки на ногах перематывал. Ткни пальцем – рухнет, живьём придавит. Цыгане торгуются, пол-ящика водки предлагают… Мы сколько просили в сельсовете, сколько я ходила: хоть крышу почините! Уборщицей туда устроилась, надеялась… Зато вот, – с сердцем встряхивает кульком, – первая взяла, сельсоветским – без очереди… Прощай, Петрович! Не суди строго…
Крутнулась, визгнул под каучуковыми каблучками ботиков снег, пошла. Не пошла – понесла себя, статную, неспешную в шаге, свою высоко поднятую, чертовски гордую и красивую голову понесла.
А я направляюсь в другую сторону – домой. Там ведь, наверное, ещё не знают, что я вернулся – не со щитом, но и не на щите. Серединка на половинке. При новой, понимаешь, должности! Только думается почему-то не о том. Думается о Нюре, о её маме Лукерье Акимовне. Старшие вспоминают, что была Луша крупной девушкой с мужскими руками, очень доброй и застенчивой. Наверное, эти её доброта и застенчивость обманули одного шустрого уполномоченного из района, в совхозной конторе ждавшего с поля директора и наблюдавшего, как Луша, согнувшись, тяжеловато двигая крупом, домывает полы, оголяя полные соблазнительные икры и белые ямочки под мощными коленками. Наблюдал и намёками, полунамёками, а порой и напрямую вёл наступательную беседу. Говорил-то, в общем-то, лишь он, Луша только прыскала и краснела, прыскала и краснела. Узнав у директора, что отец у неё на фронте, мать умерла, а живёт она с братом, который сегодня в ночь на тракторе работает, уполномоченный попросил определить его на переночёвку к Луше. Что там у них случилось, знает, как сказано в песне, «только ночка тёмная». Сама Луша ничего никому не рассказывала, но люди догадывались: когда он, истощив весь наличный запас возбудительного шептанья и не получив в ответ ни слова, навалился на неё, она, подобравшись, ногами так шибанула его с себя к задней грядушке родительской деревянной кровати, что он ахнулся через ту грядушку спиной вперелом, позвоночник так и хрястнул к едрёной матери. И стал он инвалидом, ходил согнутым, руки ниже коленок висели. А Лушу судили за «вредительское» поведение. Через год воротилась из тюрьмы, всё такая ж добрая и стеснительная. Совхозный директор определил её в кузницу – мехи качать, молотом махать. Она скоро освоилась возле горна и наковальни, рассказывают, любо-мило было глядеть, как они с дедом Харлампием Ботовым работают. Длинными клещами он выдернет из белых углей раскалённую заготовку, кинет на лысое темя наковальни, тюкнет лёгким молотком-ручничком: тут! Луша из-за плеча молотом – «А-а-х!» Окалина – брызгами по кузнице, по фартукам их мешочным, прожжённым. Заготовка в руке деда Харлампия вертится на разогревшейся наковальне, как окаянная, а молоточек указательно тюкает: здесь, тут, там! И падает, ахает полупудовый молот на мягкий, ковкий металл, плющит, сминает его, склёпывает, едва поспевает за проворным дзинькающим ручничком, пока тот не кувыркнётся вдруг на бочок: стоп! Луша опускает к ноге молот и левой рукой берётся за шест кожаного меха – раздувает угли.
С утра весь посёлок слышит этот благовест. Церковь здешняя порушена в тридцатые годы, а привычка у старух осталась: поворачиваются в сторону кузнечного звона, истово крестятся.
Так и прокузнечила Луша до возвращения с войны уцелевших мужиков. Стала она ещё молчаливее и застенчивее, потому как подле наковальни малость оглохла. Верно, и осталась бы девой-вековухой, кабы не вернулся в посёлок боевой лейтенант Вася Закладнов – грудь в орденах, а правый рукав за командирский, со звездой, пояс заткнут. Баяли, будто поднимал он свой взвод в атаку, вскинул руку с пистолетом: «Вперёд, за Родину!» В ту минуту и стукнула по его локтю фрицевская разрывная пуля. Вернулся лейтенант с пустым рукавом да в пустую избу: жена и двое деток умерли проклятой весной 1944-го. Отечественная история стыдливо умалчивает о том, что в ту весну некоторые сёла степного Приуралья и Оренбуржья потеряли в тылу людей больше, чем на войне. 1943-й был страшно засушливым, скудный урожай до зёрнышка вывезли в закрома Родины, свято чтя лозунг: всё для фронта, всё – для победы! Кое-как пережив голодную зиму, отощавший народ ринулся весной на обнажившиеся поля – искать случайные колосья. Собирали, вышелушивали, варили, ели. Думалось, воскресали. Ан, нет: перезимовавшее под снегом зерно поразил некий грибок, вызывавший у ослабленных людей септическую ангину. Пока власти хватились, разобрались, наладили сносное питание, жуткая жатва унесла тысячи и тысячи жизней. Многих потерял и Приречный, среди них – семья Василия Закладнова.
С год, если не больше, пил выбракованный лейтенант горькую, вчёрную пил, каждый день наведываясь к задерневшим бугоркам дорогих могил. Всё с себя спустил: шинель двубортную, офицерскую, трофейные хромовые сапоги с щегольскими козырьками над коленками, шапку, гимнастёрку с диагоналевыми галифе, начал было предлагать ордена за бутылку водки. И тут не выдержала его соседка Луша, тихая, смирная Луша. Подобрала Васю под чьим-то плетнём, втащила мычащего, описавшегося к себе в избёнку. Наскоро протопила баню, решительно сволокла в неё опаршивевшего шабра. Забыв стыд, разнагишала, отмылила, отстегала берёзовым веником, а напоследок окатила ведром колодезной дуболомной воды. Ошарашенный таким вероломством, он взорал благим матом и ринулся было вон, да Луша была начеку: схватила железными лапами за плечи, тряхнула так, что Васина голова мотнулась, как у тряпичной куклы. Сказала Луша: «Сопля-размазня. Поможешь, што ль, водкой, вернёшь, што ль? У меня – тожеть… папанька погиб, маманька померла, брата за кило подсолнухов посадили… Дак што, помирать? Коль помирать, дак там бы, на войне, под танк с гранатами, как в кине, а не тута…» Очухавшийся Василий мокро, слюняво мямлил: «Пробовал там – не получалось, всё живым оставался… А они здесь… до единой кровинушки… В свою избу не могу взойтить, голоса их слышу, кличут меня…» Луша кинула ему оставшуюся от брата и отца чистую одёжку: «Одевайся. И не хнычь. Обужи нет подходящей, вот от деда поршни из бычьей кожи остались – их дёгтем размягчим, обуешь. Завтрева выйдешь на работу. Не лупай бельмами. Общее стадо пасти будешь. Без пастуха коровы наши остались. Понятно тебе, горький? Попервоначалу и я с тобой выходить буду. Опять вздумаешь дурить – поколочу! И отбрёхиваться не дам, потому как я – глухая, не услышу. А рука у меня, Василь Павлыч, не приведи боже, помни…»  
Наверное, это была самая длинная и агрессивная Лушина речь за все двадцать пять лет её скромной молчаливой жизни.
Василий остался жить у Луши. Кто-то подарил ему настоящий пастуший кнут с длинным сыромятным нахвостником, которым он, посвистывая, оглушительно хлопал, собирая по утрам свою послушную коровью рать. Тут у старика Ботова как раз младший сын подоспел – свадьбу сыграли. Решили отделить молодых, обратились к Василию Закладнову: не уступишь ли по подходящей цене пустующую избёнку? Махнул левой, уцелевшей: берите так! Вот и оказалась Зина соседкой Лукерьи и бросившего пить Василия Павловича, а потом и припозднившейся с рождением Нюры.  
Поздний, да ещё единственный, ребёнок почти всегда – баловень. Не исключением стала и Нюра, гожестью скопировавшая отца. Василий не спускал её с рук, то и дело чмокал то в розовую щёчку, то в светлую маковку: «Золотая моя, сладкая!» Говорят, идёт, бывало, в гости ли, в контору, в клуб – Нюрочка верхом на его плечах, каждый раз в необыкновенном платьице, с конфеткой или печеньем в руке. Луша недовольствовала: «Балуешь ты её, отец. С рук да с плеч твоих сядет потом и на голову…» Он отшучивался: «Она у нас умненькая да красивенькая, она не обидит папку с мамкой. Да, Нюрочка, да, золотко?» Нюра утвердительно мотала головкой с зелёными, как её огромные глаза, бантиками.
Сесть на голову она просто не успела – Василий Павлович помер. «Мы не от старости умрём – умрём от старых ран», – сказал его ровесник-поэт, и был прав. Нюра как раз только-только перешла в седьмой класс, доконала его на тройках и двойках – и больше не пошла в школу. Засмеялась озорно, с вызовом: для мужа и пелёнок мне моего образованья хватит! Ещё и плечиками повела: дескать, я ж красивая, разве этого мало?
Оказалось – мало. Гитары и серенады быстро отзвучали под её окнами.
…Навстречу мне бежит сынок Володя: китайская куртка-пуховик враспашку, шапка на затылке. Останавливается передо мной запыханный, в глазах, вижу, закипают слёзы. Светлые, глаза становятся ещё прозрачнее и нестерпимее для меня своей незащищённостью и обидой.
– Пап, ну ты чо?! Весь посёлок знает, что ты отпущен, только мы… Мамка послала, ей тётка Зина Ботова позвонила, что ты пьяный и языком, говорит, зацепился… за эту, за Нюру Закладнову…
Когда мужик думает о чужой бабе – о своей забывает. И о детях своих забывает. Ну, ладно – Нюра, тут какие-то минуты, растянутые болтушкой Ботихой в невообразимые часы. А до того, до Нюры?! За полдня не нашлось минуты, чтобы хоть от директора позвонить домой, успокоить? Выпивка, важные разговоры, а жена, сын – хрен с ними, подождут, не облиняют? Говорят, к старости человек становится мягче, сентиментальнее, потому внуков любит больше, чем любил детей своих. О старости мне рано ещё говорить, не только внуками – снохами пока Господь не одарил. Однако  оправданье ль это твоей легкомысленной забывчивости, которая сродни равнодушию и чёрствости. Может, свалить на жизнь? Она, мол, такая поганая чертовка, её и жизнью-то всерьёз нельзя назвать, она черствит, заветривает душу, как забытую на столе горбушку. Что её может размочить, размягчить? Нюра? Антон Антонович? Профком? Партком? Эге ж, ври больше! Отмякнет она, упокоится только вот около них, самых верных, незаменимых, родных!      
Хочу сглотнуть подступивший спазм – нечем, кадыка нет. Закрываю пальцем «свистульку».    
– Прости, сынок… Пошли домой, мамку успокоим… Как в школе? Двойкой, тройкой не отоварился?
– Да ну, пап, нашёл о чём спрашивать! – сердится Вовка, подстраиваясь под мой огрузневший шаг.

10

Немец изменил своему правилу: теперь Антон Антонович не по утрам проводит планёрки, а по вечерам, после восемнадцати. С утра, сказал, надо работать, а не заседать. Мне же кажется, что утром ему стало хуже думаться и тяжелее подниматься. И не возраст причина. Причина – «злодейка с наклейкой»: в голове гудит, во рту – кака. Огуречного ж рассолу спросить у жены – стыдновато: впрямь подумает, что в алкаша превращаешься. Такая вот щепетильность, хотя его Раиса Ивановна если так думала, то была недалека от истины. Наверное, такие же подозрения начинали наведываться и в голову моей Нины, потому что всё чаще после планёрки директор просил меня задержаться, и я возвращался домой с «душком». Нина смотрела укоризненно, однако ж помалкивала. До поры.
Когда оставались вдвоём, Антон Антонович закрывался на защёлку и шёл к массивному сейфу в углу кабинета. На свет являлась бутылка – иногда полная, чаще – ополовиненная или просто с жалкими остатками. С хрустальной подставки на сейфе решительно забирал гранёные стаканы, в сиротстве оставляя графин с водой. Из ящика стола доставал пару пахучих «долгоиграющих» карамелек. Звякал горлышком о края стаканов, произносил стандартное:
– Не хлебом единым жив человек, надо и выпить!
Но сегодня опрокинул стакан молча, даже карамелькой не зажевал. Подперев массивную голову кулаками, отрешённо, если не сказать – тупо, смотрел в настольное стекло.
– Что-нибудь случилось, Антон Антонович?
Резко мотнул головой в сторону, будто отогнал нечто надоедливое.
– Случилось. Сашу… Александра Агафоновича из партии исключили. Дикова. Ты не знаешь. Он из Уральска. Наши отцы дружили. Далеко, а ездили друг к другу в гости. Мы с Сашей дружили тоже, он всего на два года старше меня. Он ровесник твоему отцу, его призвали в 44-м, и он воевал с японцами. Их Квантунскую армию громил. Там ему восемнадцать исполнилось, там кандидатом в члены партии стал. И вот… Звоню ему с наступающим 1990-м поздравить, а он… Поздравь, говорит, или пособолезнуй с исключением… Активисты общества борьбы за трезвость пришли в его кабинет и сейчас же обнаружили там початую бутылку коньяка. Типичная подстава, кому-то нужно было его директорское кресло. Сказали б – сам ушёл бы, всё-таки шестьдесят третий год мужику. Нет – с позором. У них там, говорит, активисты трезвого общества действуют свирепее, чем чекисты в двадцатых годах. – Антон Антонович скрещивает на груди руки и откидывается на дерматиновую спинку кресла. – Таковы, брат, дела. «Процесс пошёл», побежал процесс. Добежим, оглянемся – не туда, оказывается, бежали… Ну, давай ещё по одной…   
Ох, Антон Антонович, с огнём играешь, думаю я себе, но выпиваю с охотой: пропустишь одну-другую – сразу, как в популярной песне, «жизнь становится иной».
Допили, и директор озадачивает:
– Шестого января что у нас, Петрович? Годины, Петрович, годины со дня смерти наших дорогих ребяток. Готовь столовую, спиртным запасись в пределах разумного. Помянем по-людски, по-христиански…
Я трезвею от слов лютеранина:
– Шутишь, Антон Антонович? Насчёт спиртного.
– Будешь выполнять или подождёшь бумагу с подписью и печатью?
– Мне терять уже нечего.
– По-моему, нам всем нечего. Кроме чести. Ты представляешь себе поминки без накрытой хлебом рюмки? Ну да, а что скажет парторг Лев Иванович Обочин, а что подумают в райкоме партии! Им наши трезвые поминки нужны? Хрен с два! За наши поминки с выпивкой им могут дать пинка в зад, лишив должностей и привилегий.
Я хватаюсь за «соломинку»:
– Антон Антонович, годины выпадают на последний день поста – грех. А на следующий день – Рождество Христово, праздник великий. Тоже вроде неудобно с поминками встревать.
– Хоронили мы их когда?
– Восьмого января.
Он словно нежданной находке обрадовался:
– Значит, восьмого и помянем! Какой это будет день? – Листнул последние странички настольного календаря, прикинул, шевеля широкими и мягкими, как у лошади, губами: – Восьмого – понедельник. Понедельник – день бездельник, вторник – день повторник, среда – лабута… Знаешь, что такое лабута? Неуклюжий, бестолковый… В общем, всяк неугоден лентяю… Дерзай, Петрович!
Хорошо быть начальником: спустил с горки, как вагон, приказание – и позёвывай в ожидании исполнения. А ты, иглокожий, дерзай, чтоб тебя не обрили: бритого тебя любая собака схавает. А времени в обрез. А впереди новогодние праздники, а впереди – Рождество. Я не говорю об обеде: поминальная кутья в меду, блины, хлёбово, мясные блюда и прочие кисели-компоты. Я говорю о масштабном, всесоюзном, мне кажется – всепланетарном дефиците: водка. Где взять ящик водки! За такой срок и Зинаида Ботова не выручит, даже если все её производственные мощности станут работать на износ. Впрочем, избяная труба Зины и так почти круглосуточно помахивает, будто импортным платочком, голубым дымком, проходишь мимо – хоть солёным огурчиком закусывай. Что ж – к Зине с поклоном? Эх, Холодников! Её даже некоторые старухи стороной обходят, правдами и неправдами стараясь раздобыть и приберечь «беленькую», государственную, чтоб уважительно расплатиться, если кто огород вспашет, дровец привезёт…  
Допустим, что Зинаида выручит. Сразу возникают вопросы: откуда столько самогона, кто обеспечил? Холодников? Снова Холодников?! Имеет пять лет тюрьмы условно? Получит пять реальных! Продолжение сериала о непотопляемой Зинаиде Ботовой будет смотреть через решётку.  
– Священника не забудьте пригласить, – сказала Нина, из ведра сцеживая вечерний удой в никелированную ёмкость сепаратора.
Вспомнились детство, бабушка, захотелось вдохнуть запах парного молока. Прижал палец к горлу, вдохнул, радостно ощутил пресновато-тёплое, полузабытое. Нашёл бокал, подставил, шевельнул губами: налей. Она удивлённо взглянула, молча переложила ситце на бокал, нацедила.
– Я думала, ты теперь только от «бешеной» коровки молоко признаёшь, в бутылочке с белой крышечкой.
– Жизнь заставляет быть специалистом широкого профиля.
С удовольствием, словно бычок, высосал бокал. А Нина язвила, конечно. Напомнила недавний курьёз. К соседской бабушке приехал пятилетний внук из города. Однажды запросил молока. Сейчас подоим коровку, сказала она, и я напою тебя тёпленьким, свеженьким. Мальчишка увидел, как доится корова, и когда бабушка налила ему из подойника в кружку, закатил истерику: «Не хочу с титьками, хочу в бутылке с синей крышкой!»
Нина включила сепаратор, и он замурлыкал тихо, монотонно, словно дремлющий кот. Из длинного желобка побежал обрат, бурчливо вспениваясь в бадейке, из короткого потекла в кастрюлю струйка сливок. Вот пропустит удой от всех наших коров, скопит сливки, перетопит, собьёт масло – жёлтое, пахучее, ни за какие деньги такого не купишь на рынке, особенно по зиме. За ним к Нине наладились ходить цыганки из поселившихся на краю посёлка семей. Сначала предлагали натуральный обмен: два кило масла – бутылка водки. Нина послала подальше. Тогда, выковыряв из поясов под стоцветными пышными юбками, начали расплачиваться мятыми, захватанными рублями и трёшками – видно, «подкожные» выпивох, утаённые от жён.  
Подумать только: водка дороже сливочного масла. Когда такое на Руси бывало!
Впрочем, на Руси много чего не бывало до нынешних времён «развитого социализма» «с человеческим лицом». Чтобы достойно, по христианскому обычаю помянуть сгинувших односельчан, я иду не в государственную водочную «монопольку», не к дореволюционному помещику-откупщику, законно гнавшему зелье, а к цыганскому барону – так жена посоветовала. Дескать, если и с крутой «нахлобучкой» в цене, то всё равно быстрее и дешевле обойдётся, чем через кого-то в Оренбурге. В таких ситуациях женщина всегда права.
Пошёл к цыганам по сумеркам. Вызвал барона на улицу, тот цыкнул на сунувшихся было следом цыганят, закрыл за собой калитку. Под вороной, с седым завитком бородой скрестил волосатые руки, зачем-то глянул на блёкло светившую со столба лампочку, дохнул морозным облачком:
– Слухаю, начальник…
Я не цыган, чтобы хитрить и лукавить, объясняю напрямую.
– Сторгуемся по-божески?
– Сколько треба?
– Ящик.
– Куды привэзты?
– Домой, ко мне.
Он зачем-то опять мимоходно смотрит на чахоточный свет лампочки и опять – на мою руку, челночущую у горла. В антрацитовом блеске его глаз что-то дрогнуло, он надвигает на них мохнатые брови.
– Ступай до дому, начальник. Зараз сын заведэ машину, привезэ…
Минут через сорок по моим окнам стрельнули фары жигулёнка. Сын барона выхватил из багажника и бегом занёс ящик в сенцы.
– Сколько с меня? – Я достаю из кармана сотенные, выданные мне «чёрной» кассой.
Парень отмахивается:
– Батька не велел! Дело божеское, сказал, на помин души несчастных от цыган…
Хлопнул дверцей, газанул и уехал.
Народу на годины пришло много. Не явился лишь наш секретарь парткома. Жена Льва Ивановича позвонила участковому врачу и попросила прийти: у мужа плохо с сердцем. «Медвежья болезнь напала!» – поставил заочный диагноз Антон Антонович. Поднявшись с наполненной рюмкой, он произнёс короткую прочувствованную речь о жертвах самой передовой, но «забуксовавшей» социалистической системы.
– Помянем их, и пусть земля им будет пухом, а нам… А нам, живым, не падать духом…
Все поднялись и молча, истово выпили. Сели. И тут я вдруг увидел, как запрядали голубые глаза Антона Антоновича, повёрнутые к выходу. Словно в дверях столовой он увидел чёрта с кочергой или кобру вздыбившуюся. Или самого Михаила Сергеевича Горбачёва с милицией и понятыми. Да нет, входил некто пострашнее – известнейший скандальный журналист области. Во разнесёт поминальную пьянку, во звону наробит! А входил мой коллега по «палате оптимистов» Юрий Архипович Мордюков. Мороз точно бы мимоходом ущипнул его бледные, в застарелых веснушках щёки, оставив на каждой по красному пятаку. Сначала вроде смутился, но увидев меня и Майера, удовлетворённо улыбнулся, направился к нам. Мы потеснились, и Мордюков сел между мной и директором.
– А я, понимаешь, вижу – столовая. Дай, думаю, перекушу с дороги… По какому поводу? – он кивнул на столы, на сидящих. – А, знаю, наслышан. Грех не помянуть, земля им пухом…
Он выпил, потянулся ложкой к тарелке с кутьёй. Антон Антонович успокаивается.
– Какие проблемы привели к нам?
– Волка ноги кормят, а журналиста – сплетни. Шучу. Что может интересовать советского газетчика в первую очередь? Конечно же нержавеющие темы: зимовка скота, ремонт сельхозтехники, подготовка к весенним полевым работам и расплодной кампании овец.
– Как здоровье, Юрий Архипыч? – спрашиваю вполголоса.
Он отшучивается:
– Говорят, склеенной посуде износу нет, да только чёрт ей рад. Так и я. Разрезали, выкинули лишнее, склеили – живи сто лет, сказали. А зачем? Никто не знает.
За адвоката Славу, за его страстную защиту я уже выражал Юрию Архиповичу мою искреннюю признательность по телефону, не преминул и сейчас поблагодарить. Он лишь рукой махнул: пустяки, таких молодых людей, как Слава, к счастью, немало, на них наша надежда. Слава с оптимизмом ждёт ответа на кассационную жалобу, решение об осуждении меня на пять лет заключения условно будет непременно отменено. Дай-то бог, говорю я.
За столами постоянное движение: одни приходят, другие уходят.  Старухи, покидая, крестятся и кланяются на передний угол обеденного зала, где в золочёном багете лучезарно улыбается Горбачёв. Ни на минуту не смолкают мельничные жернова тихого говора, иногда звякает о тарелку ложка, иногда – горлышко о край стакана. Ближние прислушиваются к нам. Сидящая наискосок от нас луноликая Зинаида Ботова два места занимает, она надменно «постничает», поджимая тонкие губы и с ненавистью оглядывая торчащие там и там бутылки с казёнными наклейками. Часто скашивает слюдяной непрощающий глаз на меня – у, каким наваром я её обошёл! У бабы, похоже, крыша едет от жадности: мужа выгнала на Север за длинными рублями, а сама бросила работу на ферме – палёнку гонит. Говорят, для «убойности» настаивает её на курином помёте. Такую «экстру» только проверенным алкашам продаёт – никаких рекламаций, лишь восторги от эффективности. Да и какие претензии, коль обязаны Зине по гроб жизни, так как страдающим «опохмелякам» отпускает продукт под запись, в долг.
Нина легонько толкает в бок: «Пойдём?» Директор прочитывает движение её губ, поднимается вместе со своей Раисой Ивановной. Говорит Мордюкову:
– Приглашаю вас, Юрий Архипович, в контору – там продолжим беседу, в кабинете…
На улице завязываются ранние январские сумерки, и Антон Антонович решает, что время уже позднее и лучше всего остаток дня провести у него дома.
– Тем более что у Раисы Ивановны наморожены отменные пельмени! – объявляет он с воодушевлением. – И другой очень важный повод есть, о нём я сообщу позже…
Через полчаса мы уже сидим под рогатой люстрой в гостиной за столом, накрытым китайской тканевой скатертью в павлинах и цветах. Женщины хлопочут на кухне, а мы калякаем о том, о сём. Но едва появляются тарелки с пупырчатыми солёными огурцами и сыр с колбасой, да ещё и графинчик с некой благородной жидкостью, как Антон Антонович немедленно начинает разливать по рюмкам и кличет женщин:   
– Пельмени без вас доварятся! – Когда они присаживаются к нам, он поднимается вместе с рюмкой в руке. – Дорогие друзья, я хочу предложить тост за великого гражданина Страны Советов, за нашего земляка Георгия Максимилиановича Маленкова! Сегодня – день его рождения, сегодня ему исполнилось бы восемьдесят восемь лет…
Мордюков, по-моему, прячет под рыжими длинными ресницами иронию, поигрывая на столе хрусталём рюмки. Я прав.
– Ярый сталинист, член антипартийной группы… Впрочем…
– Лучше – «впрочем», – соглашается уязвлённый хозяин, опуская и снова, как микрофон, взнося рюмку. – Для нашей семьи имя Маленкова свято. Во время Гражданской войны Георгий Максимилианович и мой отец воевали в одном красногвардейском отряде. Там сдружились. В двадцатых вместе поднимали народное хозяйство страны. Маленкова заметили, забрали в Москву. В тридцать седьмом Георгий Максимилианович откликнулся на отчаянное письмо моей матери и спас от расстрела арестованного по навету отца… Не это, конечно, главное. Главное то, что он был государственником, радетелем народа. Мы б совсем по-другому сейчас жили, если б не интриги и коварство Хрущёва, рвавшегося к неограниченной власти. Ведь не Хрущёву, а ему, самому молодому члену Политбюро, был поручен доклад на ХIХ партсъезде. Он после Сталина стал председателем правительства.
– А ещё он был директором Усть-Каменогорской ГРЭС, Экибастузской ТЭЦ, – почему-то продолжает вредничать Мордюков, всё так же поигрывая наполненной рюмкой и не поднимая лица.
– Справедливо замечено. Руками маршала Жукова и премьера Маленкова убрав страшного ему Берия, Хрущёв потом и с ними расправился. Знаю, начнёте перечислять заслуги Никиты Сергеевича: строительство жилья, первый спутник Земли, Юрий Гагарин, целина, «оттепель», воспетая Эренбургом и прочими, которую Шолохов назвал слякотью. Но все эти достижения – итог предыдущих, сталинских, пятилеток, итог экономического подъёма после войны. Ах, да, есть главное: развенчание культа личности, реабилитация несправедливо репрессированных! – Разгорячённый Антон Антонович ставит полную рюмку на пустую тарелку и выходит в соседнюю комнату, где у него библиотека. Возвращается с зелёной папкой, раскрывает её, бумаги шуршат в его пальцах, как сухие опавшие листья. Взносит к люстре какой-то листок, близоруко бугрит надбровья. – Вот… Вот! Рая, где мои очки?.. Вот, копия письма Сталину. 1938-й год.
НКВД возглавил Берия, репрессии пошли на спад. Но Никите, только что ставшему первым секретарём компартии Украины, это не нравится… Рая, найди мои очки… Ага, спасибо. – Он широким взмахом сажает очки на широкую переносицу. – Вот, пожалуйста… Слава богу, не всё сожжено, уничтожено. Культ Хрущёва ещё ждёт своего изучения. Слушайте, что он пишет из Киева Сталину: «Украина ежемесячно…» – Директор поводит по нам стёклами очков: – Еже-ме-ся-чно! «Украина ежемесячно посылает 17-18 тысяч репрессированных, а Москва утверждает не более 2-3 тысяч. Прошу Вас принять срочные меры». Сроч-ны-е, господа защитнички Никиты Сергеевича! Может быть, вы напомните мне, кто давил танками и расстреливал безоружных рабочих казачьего Новочеркасска, возмущённых поднятием цен на мясо и масло, цинизмом директора их электровозостроительного завода Курочкина, бросившего им в лицо: «Ели пирожки с мясом, теперь будете есть с капустой!» Сталин пролил ту кровь в 62-м или Хрущёв, через 17 лет после разгрома фашистской Германии? А про целину… Снимем шляпы, господа, и помолчим о покойной. Я, охваченный комсомольским энтузиазмом, тоже ринулся осваивать, в Казахстан. В Актюбинской области тысячи гектаров солонцов распахали. Отец, царствие ему небесное, приехал ко мне в отпуск, посмотрел, плюнул: «Идиоты!» И уехал. Я очень обиделся и потом спрашивал: почему он так? Отец сказал: будь у страны умный хозяин, он бы не пустил миллиарды рублей и порыв молодёжи на распашку малопродуктивных земель и полупустынь, на строительство там жилья, объектов соцкультбыта. Рачительный вложил бы эти гигантские средства в чернозёмы и нечернозёмы центральной России, заселил бы, обустроил тамошние «неперспективные», по словам академика Заславской, деревни. А то, мол, что получается: целинные зернограды процветают, но хлеб перестают давать, зато Центральная Россия хиреет, вымирает. Я, мол, побывал в Тамбовской и Пензенской глубинке, Боже, как там крестьяне нищенствуют. На улицах Пензы, говорит, видел мужчин и женщин, шлёпавших по асфальту в лаптях. Всё это ещё и потому, дескать, что в начале шестидесятых Хрущёв вернул ранее отменённые непомерные налоги на крестьян, ликвидировал подсобные хозяйства, уничтожил машинно-тракторные станции, оставив колхозы без квалифицированного обслуживания розданной им техники. После этого страна уже не могла прокормить свой народ без закупок зерна за рубежом. И в это же время газеты с умилением сообщают: жена Хрущева, Нина Петровна, дарит Египту целый пароход пшеницы! Далее начали создавать совнархозы, делить обкомы на областные и городские. Бардак – не приведи Бог.
Антон Антонович садится, стаскивает очки, рукавом пиджака вытирает взопревший лоб, но рюмку не ставит. При наступившем молчании Раиса Ивановна вносит и водружает в центре стола большую фаянсовую посудину, полную парящих пельменей с бульоном. У, как они аппетитно парят, как пахнут – чесночком, лавром, перчиком… Круглые, с красивой мережечкой, из белейшей оренбургской муки – какая тут политика, какие разногласия? Самое разумное сейчас – братски чокнуться хрусталём и…
Раиса Ивановна, чуточку торжественно, при благоговейном общем молчании, начерпывает половником в тарелки, ставит перед каждым. А ещё, обтерев вафельным полотенцем, раскладывает золотисто-лаковые деревянные ложки – так у них заведено. И говорит с осторожным упрёком:
– Зря ты, отец… Пригласил гостей, а ударился бог знает во что… Солнце и то на всех не угождает: кому – жарко, кому – холодно, а уж человеку на всех угодить…
– Кому не нравится мой тост, может встать и уйти! – ощеривается на неё муж.                
Сдержанный, даже деликатный обычно, сейчас он, похоже, малость «перебравши» и «разомлевши». Тут встаёт Мордюков: чёрный толстый свитер, бледное лицо с пылающими глазами, тонкая бледная рука, сжимающая ножку хрусталя… Нимба над пушистыми рыжеватыми волосами не хватает. Ангел возмездия? Или ангел смерти?
Чертыхаюсь на себя: лезет в голову всякая хренота!
– Друзья, прошу меня извинить. – Свободной рукой он оттягивает на шее тугой стоячий ворот свитера – наверное, давит. – Каюсь: характер имею сквернейший, люблю дразнить, так сказать, на всхожесть проверять. Из-за этого много горьких минут хлебнул… К сказанному тобой, Антон Антонович, добавлю: после Великой Отечественной правительство постоянно снижало цены на продовольствие и промышленные товары первой необходимости – тринадцать раз с 1946 по 1952 годы. За это время хлеб подешевел втрое, мясо – в два с половиной раза. Народ был уверен в завтрашнем дне и с энтузиазмом поднимал державу. В том была заслуга и Георгия Максимилиановича, большая заслуга. Наше поколение помнит ходившую во время его премьерства пословицу: «Пришёл Маленков – поели блинков!» Ты, Антон Антонович, должен помнить содержание доклада, сделанного на ХIХ партсъезде: повышение благосостояния народа, снижение налогов с крестьянства, жёсткая борьба с беззаконием и произволом карательных органов. Придя к неограниченной власти, готовясь к разоблачению культа Сталина, Хрущёв, да будет вам известно, приказал во всех библиотеках страны изъять доклад Маленкова, а заодно и своё выступление на предыдущем, предвоенном ХVIII съезде партии, в котором хвалился собственными успехами в борьбе с «врагами народа» на руководимой им Украине, – Мордюков снова оттянул ворот свитера, повёл освобождённой шеей. Усмехнулся: – Думаю, братья по разуму, нам предстоит ещё многое узнать из тайн хрущёвского двора. Может быть, когда-нибудь узнаем и то, за что он так быстро расстрелял Лаврентия Берия…
Я смотрю на Нину, она смотрит на меня: слепые мы, лопоухие котята! По сорок лет прожили, а кругозор наш, наше понимание и знание жизни почти нулевые. Даже молодой адвокат Слава, защищавший меня в суде, осведомлён о ней во сто крат больше, чем мы. Пырять вилами каждое утро навоз в хлеву, сноровисто закручивать и откручивать гайки на тракторе или, как Нина, выдаивать коров, выращивать телят и поросят с гусятами, обстирывать семью – для этого, наверное, много ума не надо, достаточно старания. Но вот так, как Майер, как Мордюков… А ведь до сего дня обоим нам казалось, что в сравнении с другими односельчанами мы более начитанные, проще говоря, более «нахватанные». А как же! Читаем книги из серии «Жизнь замечательных людей», вроде бы накоротке с серией «Литературные памятники», много знаем про Древний Рим, Древнюю Грецию, Византию, иногда можем процитировать Сократа или Цицерона, сослаться на Плутарха или Светония. Но что творилось под носом, в своём отечестве вчера или позавчера, знаем лишь понаслышке, в лучшем случае – по «Краткому курсу истории КПСС» и официальным сообщениям газет.
Сейчас мы слушаем, мы смотрим на Антона Антоновича и Юрия Архиповича, и к нам словно бы позднее прозрение начинает приходить: оказывается, и в современном мире можно найти и увидеть высокое и низкое, чистое и отвратное. Человек обязательно споткнётся и упадёт, если всё время будет идти с задранной головой, любуясь светом давно погасшей звезды. Чаще надо под ноги взглядывать, на родную землю-кормилицу смотреть…
Поднялся за столом Мордюков. Даже толстый свитер не делал его полным, наоборот, обвисая толстыми складками, подчёркивал сутуловатую худобу хозяина. Однако стоячий ворот плотно и красиво облегает тонкую длинную шею, высоко вознося голову  нарочито небрежной, но вдохновенной лепки.
Сжимая тонкую талию рюмки тремя пальцами, локоть Мордюков держит на уровне плеча, по-офицерски.  
– За нашего замечательного земляка предлагаю – стоя!..
– Мужчины – стоя, а женщины – до дна, – наверное, не очень уместно добавляю я, потому что тут же замечаю осуждающий бросок Нининых глаз.
Мордюков остался ночевать у директора, а мы отпрощались, не дождавшись звонка междугородной телефонной станции, обещавшей Майеру быстро соединить его с Москвой: Антон Антонович и Мордюков затеялись дозвониться до сына Андрея и дочери Воли Маленковых, чтобы поздравить их с днём рождения отца Георгия Максимилиановича. Мы с Ниной, особенно я со своим средним техническим в башке, были далеки от времени, в котором матёрые Майер с Мордюковым чувствовали себя словно бы во вчерашнем дне, рассуждали о бывших вождях так, будто пивали с ними на брудершафт. Когда умер Сталин и расстреляли Берия, мне было шесть лет. Во время кровавых событий в Новочеркасске мне шёл пятнадцатый, но никто в нашей семье не только не говорил, но и не знал о них: Никита Сергеевич умел хранить государственные тайны. Когда его турнули, я учился в техникуме. А потом… потом – обыкновенная крестьянская жизнь, в которой каждый день – борьба за выживание, серая и однообразная, когда труд – до хрипа, а радость – до слёз. Иная жизнь, иные страсти шли как бы стороной, минуя нас и, наверное, жестоко обкрадывая. И мы стали тем, чем стали. Нас подвели к «перестройке» слепыми. О том, что сейчас мы начинали якобы прозревать, напоминали голубоватые блики телевизоров в полуночных окнах: забыв о хлебе, народ объедается зрелищами и заморскими сериалами, где, в отличие от наших, «богатые тоже плачут». Насмотрится всего этого селянин и спит до полудня, забыв о коровке и прочей живности, какую надобно до света прибрать. Во многих хлевах уж сквозняки гуляют – скотина сведена на нет. Село рукоплещет идущему по его весям пролетариату с молотом на плече, которому, как известно, кроме цепей, терять нечего. И потому ночи напролёт сияют голубыми огнями их окна. Вызывающе чернеют они только в избёнке Нюры Закладновой, кем-то разбитые, – на заснеженной завалинке осколки мерцают.
Мы идём молча. Нина держится за мой неустойчивый локоть и всё время смотрит под ноги. Вроде бы не я её, а она меня ведёт и боится споткнуться.
– Лучше не знать всего этого, – говорит вдруг, сдвигая с губ шаль.
– Почему?
– Спокойнее. От многознанья люди спиваются.
Мне смешно:
– Ну, тогда в нашем посёлке каждый второй – Цицерон и Сократ!
– А может, быдло. – Как  бы оценивающе взглядывает на меня. – Кто ты, Миша? Несдержанным становишься, ни одной рюмки не пропускаешь. Они, оставшиеся, – качнула головой назад, – вроде и хорошие, умные люди, а…
Пытаюсь перевести разговор в шутку:
– С кем поведёшься, с тем и наберёшься!
– Ладно бы – ума…

11

«Нет счастья без запчасти!» – эта приговорка была злободневна в те годы. Особенно среди нас, кому надлежало обеспечивать жизнедеятельность до предела изношенного автотракторного и станочного парка хозяйств. К этому времени меня снова упекли в главные инженеры, а это значит: где бы я ни находился, в конечном счёте, все мои пути-дороги вели на областную базу «Россельхозтехники», где ещё можно было что-то добыть – нужный подшипник, автопокрышки, коленвал, топливный насос… Длинный-предлинный список, который по целым ночам составляешь. Естественно, с пустыми руками к директору и кладовщикам базы-благодетельницы не суйся, ибо их потребности растут в соответствии с катастрофическим сокращением поставок запчастей.
Бывая в Оренбурге, я почти обязательно заворачиваю к центральному базару, не к нему, собственно, а к Дому быта, возле которого пиршествует книжный развал. Он мгновенно и нагло «экспроприировал» тихий некогда скверик и прилегающие к нему площадюшки. Вот уж где перестройка, вот уж где гласность, вот уж где рынок! Каких-то два-три года назад книга была самым престижным и дефицитным товаром, а сейчас… С лотка и с земли, из-под полы и с рук можно купить и Библию, и «Майн кампф» Гитлера, энциклопедический словарь Эфрона и Брокгауза дореволюционного издания и всю Агату Кристи, эротику и целомудрие неисчислимых глянцевых журналов. И газеты, газеты, газеты всех цветов и оттенков – от жёлто-голубых до густо-красных и красно-коричневых, от «Дуэли» и «Дня», «Русского слова» и «Пульса Тушина» до «АиФ», «Московских новостей», «Российской газеты» и, конечно, «МК»… Откуда, почему вдруг? Ага, понятно: долой Госплан, да здравствуют рынок и конкуренция! Выживает сильнейший, хвала сильным! А слабым куда?  
Запер уазик, иду по развалу. «Майн кампф» не по карману, зато газет… Газет  набираю изрядно, жадным стал на них. Наверное, Антон Антонович с Мордюковым растравили эту алчность. Или время.
Кладу кипу на заднее сиденье, к только что трудно «выбитым» газораспределительному валу и набору подшипников, дай, думаю, загляну на базар, как там цены скакнули, он через улицу. А навстречу, через эту же улицу 8 Марта, – женщина. Да какая! Голые плечи и руки, голые коленки, юбочка-разлетайка вслед за бёдрами всплёскивается: вправо, влево, вправо-влево. Просто замечательно. И глаза зелёными светофорами на меня, улыбаются. Откровенно говоря, м-м, тоже замечательно.
– Увидела твою машину, бросила место на товарку… А то ведь не завернёт, думаю, не проведает. Здравствуй, Михаил Петрович дорогой.
И протягивает ручку с розовыми ноготками, ручка духами пахнет, мягкая, чуть влажноватая.
– Здравствуй, Нюра.
– На обочине будем, под сумасшедшим солнцем?
– В кафе не поведу.
– Хотя бы в машину твою. Сто лет не виделись!
Насчёт сто лет сбрехнула, конечно: с месяц назад, в мае сподобились. На этом же рынке. Как вышло. В базарной сутолоке, в неумолчном людском гомоне слышу вдруг рядом ангельский голосок: «Дядя, мне мама сказала: подойди вон к тому красивому дяде и спроси, не согласится ли он стать твоим папой. Вы хотите быть моим папой, дядя? Если нет, то дайте мне денежек на шоколадку…»  Ошарашенно смотрю на девчушку лет семи с печальными голубыми глазами, молча достаю деньги, протягиваю. Она здесь же покупает плитку шоколада и, возвратившись, с детской непосредственностью разламывает её: «Айдате пополам…» Тут я увидел другие глаза, смеющиеся, зелёные. Нюрины глаза. Стоит она в торговом ряду, на расстеленной клеёнке перед ней – польский и китайский ширпотреб горой, из того, коим челноки завалили Россию. Догадываюсь: Нюрина выходка! Теперь, вглядевшись, узнал и дочку её.
Перебросились несколькими словами – до побаченьня, как говаривал покойный Тяженко. А оно вот, новое свиданье: бубновая дама заступила дорогу. Ну, сели в машину. О чём говорить? «Тяжёлый хлеб, Нюра?» – «Тяжёлый, Петрович, особенно зимой: весь день на морозе, стоймя – ноги чугунеют. Но это пустяки, а вот в Польшу ездить, неподъёмные баулы оттуда пендрить…» – «Матушка как?» – «Жива-здорова, слава Богу, а то б на кого дочку, дочка в первый класс пойдёт. Ладно хоть крыша над головой есть. Заглянул бы как-нибудь. Мой-то не ревнивый, особенно если с бутылкой придёшь…»
– Спасибо, Нюра. Кланяйся маме Лукерье Акимовне. Тороплюсь, дела, знаешь…
Зато она не торопится. Откинувшись на спинку правого сиденья, смотрит вверх и будто не брезентовый тент видит, а весеннее небо с жаворонками. Произносит мечтательно, тоскующе:
– Хорошо у вас там сейчас, особенно на реченьке Серебряночке: жёлтые кубышки в заводях, недотрожливые белые лилии. По лопухам стрекозы, трясогузки скачут. Соловьи, наверно, не отпели. А в лугах, в лугах какая красотища! Особенно люблю, как вечерница в ночи пахнет – голова кружится, такие грёзы от запаха. А ещё люблю красивую птицу иволгу. Когда поёт. – Нюра выпячивает полные подкрашенные губы, изображает вдруг нежный посвист птицы: «Фью-лю-лю, фью-лю-лю-ив!» Да тут же ка-а-к заорёт оглашенно кошкой, которой на хвост наступили! – Нюра смеётся: – Не дура ли – так орать.
Действительно странно – с такого нежного посвиста срываться вдруг на кошачий ор.
– Нет, хорошо у вас там…
– Зато здесь – комфорт. Дрова не заготавливать, воду не таскать от колонки, тёплый сортир, ванна…
Нюра лишь вздыхает в ответ.
– Возвращайся.
– Долго думал? Кто меня там ждёт? – Поворачивается, смотрит почему-то на мои руки, сжимающие баранку, на посипывающее горло, а уж потом – выше, на мою хмурь. Озорует глазом и голосом: – Кабы к тебе. Босиком прибежала б.
– Двух жён не прокормлю. Да и зачем тебе дырявый!
Нюра опять вздыхает, берётся за дверную ручку.
– Всё шутишь, Петрович. Такой «дырявый» трёх недырявых стоит. Ладно, прощевай, железобетонный. Кланяйся своей ненаглядной.
Вежливо прихлопывает дверцу, уходит. И опять колыхливое, удаляющееся шелковьё клетчатой юбочки – туда-сюда, туда-сюда… Замечательно. Мужики оглядываются. А мне, ежели прикрою «пуговку», остались лишь чуть внятный морок-запах заграничных духов да сердечная докука: сызнова дурит, «присушивает»? Пропади ты пропадом, чёртова актрисуля!.. Ну нет, не так, Петрович, не ври себе… А что если б и впрямь взяла да вернулась? Светлее стало б в Приречном? Хотя бы тебе, например?
Чтобы не лопнул пульс, резко поворачиваю ключ зажигания, трогаюсь.
Урал переезжаю не по верхнему, объездному мосту, с какого мне сподручнее на Приречный сворачивать, а по центральному, с улицы наркома Чичерина. В последнее время этот окольный путь стал мне привычнее, я бы сказал – необходимее. Дело в том, что за левобережным Южным посёлком образовалась огромная стихийная свалка. При желании тут, среди песчаных барханов, чего только ни найдёшь. В стране началась всеобщая растащиловка, за бесценок, за «два огляда» хапаются промышленные предприятия, Дворцы культуры, спортивные залы, помещения оказавшихся ненадобными  детсадов, будто страна перестала вдруг рожать. Даже пресловутые ЛТП прихлопнули, в коих советская власть трудотерапией и тюремным режимом лечила алкоголиков. Будто Россия перестала пить. Новые хозяева движимого и недвижимого имущества лечебно-трудового профилактория в Южном посёлке дали объявление: продаются добротные вагончики, недорого. Проезжая на прошлой неделе через Южный, завернул. Из любопытства. ЛТП занимал целый квартал: служебные здания, длинные складские помещения и несколько десятков вагончиков, соединённых центральным отоплением и водопроводом. Сказали, что территория расчищается и освобождается под перевалочную торговую базу. Верно, скоро весь Оренбург станет барахолкой.
А вагончики действительно добротные – утеплённые, обшитые железом, 12х3 метра. И цена бросовая – 300 тысяч рублей штука. Это если на бывшие, советские, – какие-то триста рублей. Но и такой суммы не наскрести мне в кассе нашего дышащего на ладан  совхоза. Однако поставь их на колёса, как хороши б они были и для отдыха доярок, переезжая вслед за молочным стадом по летним выпасам, и для механизаторов, меняющих одно дальнее поле на другое…
Сейчас мой путь – на свалку. Весной я там обнаружил почти новенькую бетономешалку – разве лишней будет в нашем совхозном хозяйстве? Перегоревший электромотор? Не проблема – перемотаем. А позавчера наткнулся на целую гору рубероида, правда, с одного конца рулоны несколько оплавлены, наверное, склад горел или близ какого-то огня лежали. Тоже сгодятся, телятник перекрывать собираемся. А сколько здесь железобетона вывалено – на любой вкус! Хоть под фундамент, хоть на стены, хоть для перекрытий, хоть машинный двор мостить. Подгоняй кран с автоплатформой и грузи. Глядя на эти вывезенные, выброшенные богатства, невольно думаешь: в новой России не только рожать и пить, но и строить перестали. Я в это не верю, поэтому черти несут меня за городскую околицу: авось чем-то поживлюсь во благо родному Приречному.
Осторожно рулю меж барханов, меж навалов всего того, что в одночасье не стало нужным ни людям, ни стране. Куча детских эмалированных горшков. Ясно, детсад прихлопнули. Наваль раскуроченных чёрно-белых телевизоров – верно, «прихватизированный» санаторий вывез. Курочат их, видимо, «спецы» по ценным металлам. Вероятно, это они там и там тенями бродят с замызганными рюкзаками по заплечьям, с отвёртками и плоскогубцами в руках.
Удушливо, горелыми пером и ватой, дымится гора драных, перетёртых подушек и матрацев – тоже, похоже, оттуда, из санатория. То там, то там останавливаются самосвалы, выворачивают кузова, торопливо уезжают. После них остаются новые глыбы бетона, кучи битого стекла, остовы холодильников, стиральных машин, скелеты металлических кроватей, дырявые бочки, искорёженная арматура, трупы собак и кошек. Мириадами червей кишит выброшенная вместе со шкурой коровья брюшина. Округлыми крыльями мельтешат в воздухе сороки, грузно пролетают вороны, кружатся ослепительно белые чайки… Смрадное, угнетающее место под высоким испепеляющим небом.
Что-то нет желания вылезать из машины, «отовариваться». Ищу прогалинку, где можно развернуться и уехать, не напоровшись баллоном на какую-нибудь гадость. И вдруг вижу, как из-за рыжего, загаженного всякой всячиной бархана появляется старуха. Путаясь в длинной серой юбке, она отчаянно машет рукой и торопится в мою сторону, зигзагами пробираясь меж разбросанных старых автопокрышек, мотков ржавой проволоки, дырявых эмалированных тазов и вёдер, кастрюль, каких-то ящиков. Падает, за что-то зацепившись подолом, поднимается, подхватывает юбку,  неуклюжей трусцой пробует перенять меня, что-то крича и тыча рукой назад.  
Вылезаю из кабины, спешу навстречу. Сбившийся на плечи гарусный, не поддающийся линьке платочек, растрепавшиеся седые волосы, хрипящий раскрытый рот, обезумевшие глаза… Наверное, сумасшедшая. Кто её на свалку вывез? Или сама пришла? Что пытается сказать да никак не скажет, воздухом давится? Лишь машет, машет иссохшей кистью за спину.
Хватаю за костлявые плечи, встряхиваю, однако тоже ничего не могу сказать, плямаю губами. Наверное, мой вид, моя беспомощность вначале обескураживают её, но сейчас же и в чувство приводят:  
– Мишенька… ты? Родненький…
Узнаю голос, узнаю глаза. А ещё узнаю синий гарусный платочек в белую горошинку. Боже, ему лет-лет! Его я видел ещё на плечах моей молодой учительницы, приехавшей к нам с мужем преподавать:  она – русский язык и литературу, он – физику. Кидаю руку к «пуговке» на горле:
– Нина Ивановна, как вы здесь оказались?!
– Жизнь… привела. – По её бледным щекам текут слёзы. – Скорее, Мишенька, там…
Сажаю в машину и рулю, куда Нина Ивановна показывает – за бархан: что – там? А там горбатенькое чудо-юдо Запорожского автозавода передним бампером к ржавой железной бочке приткнулось. Обе дверцы оттопырены, как жаберные крышки. За рулём, глубоко откинувшись назад, полулежит муж Нины Ивановны, глаза закрыты, синюшные губы воздух ловят. Как выброшенная на берег рыба. С ним плохо? Наверное, таким увидел его когда-то мой старший сын Павел, зачем-то заглянувший в школьную учительскую. А случилось то с Петром Ивановичем после прочтения в районной газете злой заметки «Браконьер с учительским дипломом».
Было как. За Уралом, километрах в семи от Приречного, есть среди пойменных тальниковых и камышовых зарослей неглубокое, однако  довольно обширное и рыбное озеро. При хороших разливах оно наполняется всклянь, протокой соединяясь с Уралом. Но к осени оно непременно отшнуровывается, и потому в нём при суровых, с глубокими снегами зимах случаются заморы. В одну из таких зим Пётр Иванович придержал нас, мальчишек-старшеклассников, и сказал, что нужно помочь рыбе, которая, мол, задыхается в этом водоёме. В ближайшее воскресенье мы взяли кто лом, кто пешню, кто лопату и на лыжах двинулись к озеру. С весёлым азартом разгребали снег и били проруби. Пётр Иванович предлагал стать на коленки и понюхать воду – пахло неприятно, затхлым. Потом мы увидели, как в окошках прорубей одна по одной стали появляться рыбы, сначала мелкота – с детский мизинчик, а затем и покрупнее – чебаки, язи, краснопёрки. Вышла и большая зубастая щука, никто от неё не шарахнулся и она никого не трогала. Беда сплачивает. Все словно магнитом притянуты к верхней кромке воды, жадно глотают, глотают её, обогащённую кислородом. Жабры работают, точно маленькие кузнечные меха.
Никаких рыболовных снастей мы не взяли, и кто-то из мальчишек вздыхает: «Сейчас бы сачок!» Пётр Иванович взглядывает, через паузу говорит: «Это нечестно. А вот летом… Какая тут будет рыбалка летом, ребятки! Приглашаю. С ночёвкой…»
Чтобы вода не скоро замёрзла и успела насытиться кислородом, проруби мы хорошо накрыли камышом и кугой. А уж летом, конечно, совершили сюда турпоход. И рыбачили, и варили на костре уху, и пели песни, и ночевали в палатках. Потом Пётр Иванович уже и наших подросших детей-школьников водил в те славные походы – и рыбу спасать, и рыбачить. Да вот поди же ты – в газету попал. На весь район как браконьера ославили. Пётр Иванович и Нина Ивановна тяжело переживали эту «славу»: по окончании учебного года уехали из Приречного.
«Застукали» учителя на зимнем озере рыбинспектор с общественником – мужем «физручки» Владиленом. Говорили, он и навёл инспектора на подавшегося за Урал Петра Ивановича. Примчались на снегоходе «Буран», а он там. Разило от них сивухой, было бессмысленно доказывать, что сети подо льдом поставлены не им, что пришёл с рыбацким буром лишь лунок-дыхалок наделать, ибо снега глубоки. Да ещё и упрекнул: о заморных водоёмах должна бы рыбинспекция заботиться, компрессорами аэрацию воды делать. В общем, «усугубил» конфликт, как результат – протокол, штраф, газета. Попробуй доказать обратное. И в посёлке на каждый роток не накинешь платок. Вот и уехали замечательные педагоги.
Это ж сколько лет ни слуху о них, ни духу? Годков, наверное, пять-шесть. Воистину неисповедимы пути Господни…  
Вскоре узнаю и сегодняшнюю краткую драму. Старые учителя вконец обезденежели – последнюю пенсию получили три месяца назад. У дочери-учительницы тоже не лучше – полгода без зарплаты. Пётр Иванович прослышал, что на свалках можно разжиться цветным хламьём – детали с выброшенных радиоприёмников и телевизоров, холодильников и стиральных машин, якоря и обмотка электромоторов, битые, дырявые самовары, мотки медной и алюминиевой проволоки… Всё это добро охотно покупают расплодившиеся, как грибы-поганки, частные пункты приёма металлолома. Бывший учитель физики уговорил жену съездить на свалку, «сделать бизнес».
Сразу же повезло: нашёл мятый медный примус. Но тотчас возник перед ним и сизорылый бомж, двинул кулаком в скулу, а примус отобрал. И не смей, сказал, тут появляться, это наша держава!  Педагоги зашумели было, дескать, в милицию заявим. Чудаки, им бы ещё о модной сейчас «Всеобщей декларации прав человека» вспомнить! На шум из-за бархана резво явились двое патлатых немытых собратьев первого, возмутились: ах, в милицию?! Один вынул ножичек, со знанием дела открыл капот «запорожца» и перерезал бензиновый шланг: «Теперь жалуйся, старый хрыч!»
Сейчас «старый хрыч», узнав меня, упал лицом на руль и заплакал. Нина Ивановна гладит его по плечу, прикусывая губы, бормочет:
– Успокойся, Петя. Ну, успокойся… Миша вот… Успокойся…
Он поднимает мокрое лицо, вытирает о рукав клетчатой ковбойки, смотрит на меня линялыми, словно бы вконец застиранными глазами, они полны стыда и муки.
– Миша, это как же, а?.. Это как же страна до такого, а, Миша?.. Разве мы этому в школе?..
Не по адресу вопросы, Пётр Иванович. Мне тоже хочется плакать. Мне кажется, что никогда ещё наш народ не был так унижен. Русь ли вокруг меня, отчизна ль родная? «Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит…» Вправду – чудеса, дорогой Александр Сергеевич Пушкин! Но леший не бродит, леший в Кремле уселся… «Там злой Кощей над златом чахнет…» А дальше, дальше? «Там русский дух, там Русью пахнет…» Боже, давно ль это было! Это же вы, вы, Нина Ивановна, читали нам Пушкина, а мы, школята, раскрыв рты, слушали великую чарующую сказку, великое сказание о земле, где «русский дух», где «Русью пахнет». Где они, русский дух и Русь милая? Глянь окрест – смрадная свалка, отбросы цивилизации! И здесь ты, главный инженер некогда знаменитого хозяйства, хочешь чем-то поживиться, чтоб поддержать, подпереть нынешнюю нищету его. Сюда со своей горькой нуждой подались любимые твои учителя, и им посчастливилось найти примус времён царя Гороха, который тут же отняли хозяева этой вонючей «державы».
На вершине покатого бархана, поросшего жёсткой колючей травой, вижу ободранное кресло, а в нём патлатого гражданина, перекинувшего через колено ногу. Смотрит на нас иезуитски нагло, с усмешкой. Наверное, старший на рейде.
– Он? – спрашиваю у Нины Ивановны.
Она кивает, но тут же испуганно хватает за рукав:
– Не связывайся, Миша, их много… Лежбище за бугром… Не связывайся…
Машу тому, на бугре, дескать, ходи сюда.  
– Айн момент! – мгновенной поклёвкой отзывается он, вскакивая с кресла. Оборачивается назад и пронзительно свищет – прямо  Соловей-разбойник, а не заросший до глаз босяк в грязном рубище. И ещё раз свищет, взмахом руки кого-то приглашая. Спустился ко мне. Лет под сорок, наверное. Глаза плутовские, наглые, правая рука в кармане драных на коленях джинсов. – Сэр, я весь внимание.
– Темечко не напекло там, в кресле?
Хмыкает, ощеривая гнильё зубов:
– Сэр, служба обязывает!
– Ты ударил старика?
– Не-а, я только шланг перерезал. А ты – что, мент или адвокат? Мы уж приметили тебя: рядовой браконьер в наших угодьях свирепствует, пора укорот дать. – Вынул из кармана, щёлкнул складным ножом. – Вот, чик-чик кое-что кое-кому…
Сказал и, на всякий случай, оглянулся. Не ошибся: из-за бархана к нам двигались его кореша. Два испитых хиляка по бокам быкообразного мордоворота с волосатыми ручищами. Предстояло объяснение.
За рукав тащила Нина Ивановна:
– Не связывайся, Мишенька, уезжай!
Быкастый останавливается передо мной, башку нагнул, исподлобья – красные напученные глаза. Густо дохнул перегаром:
– Штоб я тя, падла, больше не видел тута. Понял?
– Ты старика, заслуженного учителя ударил?
В глазах моих плывёт, двоится, кровь в ушах бухает. Нина Ивановна вклещилась, к машине тащит, лопочет слёзно:
– Ребятки, сыночки, не надо, мы – сейчас, мы уедем… Мишенька, родной, увези нас… Сыночки, мы больше никогда сюда!
Из своей кабинки Пётр Иванович смотрит на нас остановившимися глазами, что-то пытается сказать. Я отмахиваюсь. Мне кажется, что перед собой я вижу не эту, а другую пьяную рожу, рожу  нашего «всенародно» избранного, друга Клинтона и Маргарет Тэтчер.
По бокам мордоворота поскуливают хиляки – соплёй перешибёшь:
– Врежь, Витёк, штоб у него на ж… шкура лопнула!
– Пущай пузырь ставит, сука!
– Повадился в чужие владения без декларации, без пошлины, без визы! – Это уже «дозорный» добавляет.
Ну что, понятны паника и отчаянье Нины Ивановны: сейчас отметелят за милую душу, до пенсии будешь кровью харкать. Четверо на одного!
А Витёк не торопится, сдвигает рот вправо:
– Чихирь, проткни ему баллоны.
Ну, такое ты зря, Витёк! Для начала б спросил, понравится мне это или нет? Заодно спросил бы биографию, где служил, сколько, в каком звании? Я бы сказал, что военную службу проходил в горах, на границе, в течение трёх лет, что там с нами очень любовно, до седьмого пота, занимались: то самбо, то – бокс, то – психология и повадки нарушителей, то – ориентировка на незнакомой местности; что демобилизовался в звании старшего сержанта и так далее.  
Не спрашивает. Что ж, на начинающего и Бог, как говорится. Тычок под грудину – и Витя, икнув, грохается навзничь. Левому и правому хилякам достаточно по хорошему пинку в зад, чтоб разлетелись. «Дозорный» сам телячьим скоком кидается в сторону, ором вздыбливая вселенную: «Караул, убивают!»
Завожу свой «УАЗ», подруливаю задним ходом к «запорожцу». Достаю из багажника буксирный трос и боковым зрением вижу, что «мордоворот» очухался, сел, мотает головой, не раскрывая глаз. Перепуганная моя учительница уже в кабине, рядом со своим Петром Ивановичем, торопливо, громко захлопывает за собой дверцу. Я склоняюсь к учителю – на его скуле расплывается синяк.
– Сможете управлять, Пётр Иванович? Я потихоньку буду…
Он слабо кивает. У Нины Ивановны ужасом округляются глаза, она успевает только выкрикнуть: «Миша!» А я успеваю выкинуть руку, парирую удар. Не успей я этого сделать, арматурный прут расколол бы мою башку, как горшок. Выкрутом толстой волосатой руки Витька вырываю у него прут, бешено замахиваюсь:
– Убью, подонок!
Никто не услышал моей угрозы. И я не услышал. Потому что забыл прикрыть свою «пустышку». Быть может, потому вконец освирепевший Витёк сызнова ринулся на меня, а я, теряя самообладание, ахаю прутом по его плечу. Правая рука Витька обвисает, а он неуклюже вертится на месте и осатанело матерится:  
– С-сука… Гад… Падла… Под землёй, на том свете… Пасть разорву…
Включаю скорость и осторожно разворачиваюсь. Зеркало заднего вида показывает мне катящийся следом, нервно рыскающий вправо-влево «запорожец», бледные лица моих бывших школьных учителей. Удаляются нагромождения свалки и сошедшаяся в кружок группка жестикулирующих, грозящих нам корешей. Кто они? Бич – бывший интеллигентный человек. Бомж – человек без определённого места жительства. Кто они? Кто их породил? Как дошли до жизни такой? Мне это нужно?


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Скажите, пять лет жизни – это много или мало? Если тебе дали пять лет заключения условно, то, конечно, терпимо, такой срок только совестливого угнетает. А если прямо из зала суда под вооружённой охраной тебя препровождают в зону, то, согласитесь, пятилетка покажется долгой, как баранья кишка, и отвратной, как общественный туалет возле пивного ларька. Адвокат Слава успокаивал: мы добьёмся, Верховный суд пересмотрит, отменит!..
Не пересмотрел, не отменил. Меня направили, как говорилось тогда, «на химию», то есть в колонию-поселение для расконвоированных заключённых. В «зоне № 1», как она в официальных документах значилась, дежурный прапорщик провёл меня в длинный и низкий, наподобие овощехранилища, барак, представил старосте: «Определи, Иван Зотыч. Соответственно здоровью заключённого…»
Место на нарах, место в одёжном шкафу, тумбочка – располагайся, как дома, зэк Холодников! Но не забывай, здесь всё по-настоящему: строгая комендатура, обязательная вечерняя поверка, утренний развод и развоз на работы, каждый шаг – только с разрешения начальства, каждая отлучка регистрируется, под личную роспись, в специальном журнале. Спиртное, наркотики, азартные игры – ни боже мой! Иначе можешь схлопотать другую зону – с вышками и колючей проволокой.
Нары удобные, вроде плацкартного двухъярусного купе на четыре места. Твоя полка сверху, с окном в головах, но лечь на неё можешь только после отбоя. В остальное время или работай, или развлекайся, как вон сейчас развлекаются твои коллеги, собравшиеся на свободном пятачке возле тумбочки дневального. Зэки сидят на крайних нарах, на принесённых сюда табуретах, кто опустился на корточки, многие просто стоят, опираясь на плечо друг друга. Ржут, аплодируют, бросают солёные реплики. Потому что их забавляет «Вася Тёркин», сидящий в центре на венском стуле, с балалайкой в руках. Одному Господу ведомо, откуда взялись тут и венский стул, и оранжевая, с замызганной декой балалайка. И Вася, конечно, не хрестоматийный Тёркин, настоящая его фамилия – Одинцов. А в остальном, безусловно, похож на Тёркина: балагур, хохмач. И ёрник. Похоже, не дай бог какой ёрник.
Закинул ногу на ногу, бренькает по струнам, топыря пальцы, «в розбрызг», подтанцовывает, подпевает голосом хрипловатым. Кажется, насквозь и навеки сивушным:        
Эх, яблочко да на тарелочке,
Эх, мамочка, я без…
Делает спотычку и – другим тоном:               
Целый день она хлопочет,
Пироги мужу печёт,
А в двенадцать часов ночи
Он её…
Сызна спотык – и:
Ехал на ярмарку ухарь купец,
Солёные.., дубовый..!   
Крутнул перед собой, блеснул лакированными боками балалайки, звучно шлёпнул по её деревянной деке. Встал, кланяется, держа на отлёте длинношеюю помощницу. Зэки довольны, хохочут, хлопают в ладоши, кто-то даже «Брависсимо!» выкрикивает. Хорошо, когда такие люди есть, без них даже самая сладкая жизнь обрыдлой становится. А я немножко горжусь: Василий – мой сосед по верхней полке. Вчера при команде «Отбой!» он кошкой впрыгнул на соседнее место, протянул руку:
– Давай знакомиться! – И назвался.
Я тоже назвал себя.
– За какие заслуги удостоился? Какой срок?
– Драка. Три с половиной года.
Он сочувственно крутит головой:
– Русский мужик-трудяга только по пьяни попадает…
Не разубеждаю и не объясняю, почему оприколился здесь. Всё ведь до обидного банально вышло: тем вырванным у Витька арматурным прутом я сдуру перебил ему, оказывается, ключицу, а корешок его, «вперёдсмотрящий», что в кресле на бугре сидел, действительно бывшим интеллигентным человеком обозначился, то есть бичом. Как юрист со стажем, временно не работающий, он быстренько соорудил заявление об увечье в милицию. С подписями свидетелей, с указанием номера моей машины. Кругом таскал за собой загипсованного от горла до локтя Витька… Короткое разбирательство, ещё более короткий суд – и оставшиеся три с половиной года условного срока меня препроводили отбывать на казённых нарах в колонии-поселении.
Ради приличия интересуюсь, за что Вася отбывает срок.
– Человека убил.
– Убил? Человека? – Я даже приподнимаюсь на локте, в упор смотрю на курносое, опрокинутое за подмятую подушку лицо.
– Ага. – Тоже приподнялся на локте и засмеялся: – Надоел гад! Муж сестры. Как напьётся, так гоняется за ней с топором: «Зарублю, стер-р-рьва!» Она с детьми по соседям прячется или у меня, я через дорогу живу. Боялся зятёк только меня. Потому как свиреп я за сестру и племяшей. Жду, когда отрезвеет, и начинаю учить правилам хорошего поведения – месяц с «фонарями» ходит. Потом сказал: ша, зятёк, в следующий раз башку отрублю! Лучше, мол, не вводи во грех, ты меня знаешь. Он божился, клялся, но… Вскорости опять ребятишки с рёвом прибежали: «Папка мамку убивает!» Шастнул туда. Танька где-то спряталась, а Сенька пьяными бельмами ворочает, во все углы с топором тычется, зубами скрежещет: «Где она, стер-р-рьва?» Выкрутил я у него топор, а самого бельевой верёвкой спеленал. Не развязывайте, говорю, до утра, утром приду, разберусь. Утром на босу ногу в старых галошишках прибежал. Сеня посередь горницы связанный елозится, у Тани рассолу просит. Увидел, наверное, какая зверская свирепость на моей физиономии изображается, взмолился: «Вася, всё! В рот не возьму, чтоб мне никогда зарплаты не видать! Клянусь, Вася!» Нет уж, говорю, Сеня, я тебе пятьсот тринадцать с половиной  китайских предупреждений сделал, теперь – баста, хватит… Выпроваживаю всех из избы и тащу из-под лавки топор, куда я его вчера сунул. Теперь тебе, говорю, Сеня, пи…ц, ничем не пощажусь за родную сестру, за родных племяшей! Каторгу приму, кандалами  греметь буду, но голову я тебе, Сеня, оттяпаю, как гусаку паршивому. Засучиваю рукава, плюю в ладони, ступаю галошей на грудь. Поднимаю топор. Зятёк трясётся, однако не противится, верёвок не рвёт, лишь молвит со слезой: «Вася, ты мне… лицо… платком накрой…» Нашёл я Танькин платок, кинул на рожу. Прощай, говорю, Сеня, терпежу моему край вышел. Снимаю галошу и бью ею по шее.
Сеня дёрнулся, но даже не пикнул.
В сенцах наказываю сестре: «Минут через пять развяжете…» И – домой. Только пришёл, следом – Татьяна с рёвом: Сеня помер!
– Вот так я, брат, схохмил. Прямиком на казённый харч. А харч, скажу откровенно, хреновский – баланда. Говорят, при СССР калорийнее был. Да ладно, не баре. Знаешь, что сказал в последнем слове приговорённый к смертной казни казах? «Нишево, как-нибут переживом!» Так и мы – переживём. Пускай там, на воле, без нас перестраиваются. От греха подальше. А то прямо руки чешутся схватить «калашникова» да длинной очередью справа налево да слева направо… Тьфу, провались оно всё! – Сосед откинулся на спину, сильнее подмяв под затылок слежалую затхлую подушку.
– Легко отделался, – роняю я.
– На адвоката повезло: Цицерон, Плевако! Но и денег стоил… Не себя жалею. И даже не зятя-алкаша. Сестру жалею: как она там с двумя ребятками будет? Он, Семён, тоже, конечно, не кормилец был, но всё ж – штаны, муж, было ей на кого беды валить, день и ночь: гыр-гыр-гыр, гыр-гыр-гыр. Ну, он и заводился… Ей бы на власть «гыр-гыр», ему б на перестройщиков с топором, а они друг дружку изводили. И я вот ни за хрень на нарах. А дома жена с тремя ребятами. Велел «москвича» продать…
Слушаю его жаркий прерывистый шёпот, и уже не признаю в нём охального Васю-ёрника, Васю Тёркина. Рядом лежит злосчастьем вышибленный из трудного благополучия человек, тоскующий не по воле, а по автомату Калашникова, но в принципе, думаю, как и я, не знающий и не понимающий того, что и для чего происходит в стране. Почему-то вспоминаю, даже вот прямо как по телевизору вижу на трибуне съезда народных депутатов крашеную блондинку Сажи Умалатову. С той поры осталась в душе некая недоумённая надорванность. Показалось, будто в том кремлёвском переполненном зале заседаний не было ни одного мужчины, не говорю – рыцаря: головой до звёзд высилась лишь простая чеченка, мастер с грозненского завода. Она не казалась мне младшей сестрой Якова Юровского, который собственноручно застрелил в ипатьевском подвале государя императора Николая Второго и его малолетнего сына Алёшу. Она мне виделась младшим политруком Великой Отечественной, поднявшимся над бруствером окопа с призывом: коммунисты, вперёд! Но тут ни один не поднялся из уютного бархатного кресла, ни один, – пригнулись, стёрлись, растёрлись, размазались. Тогдашняя «Правда» радовалась: «При полном молчании зала С. Умалатова покинула трибуну». И резонёрски обвинила её в попытке «увести съезд от обсуждения наиболее актуальных вопросов, решение которых должно открыть путь к динамичному преодолению кризиса в экономической, политической и социальной сферах жизни страны…» А великая женщина маленькой советской Чечено-Ингушетии, оборотившись к президиуму, стреляла одиночными, без промаха: «Руководить дальше страной Михаил Сергеевич Горбачёв не имеет морального права. Нельзя требовать с человека больше, чем он может. Всё, что мог, Михаил Сергеевич сделал. Развалил страну, столкнул народы, великую державу пустил по миру с протянутой рукой…» И ещё, и ещё – «бах», «бах»: Горбачёв несёт «разруху, развал, голод, холод, кровь, слёзы, гибель невинных людей», он должен уйти «ради мира и покоя нашей многострадальной страны…»
Они, промолчавшие, пригнувшиеся, размазавшиеся, всё ещё верили генсеку-президенту. Или делали вид, что верили. А Умалатовой якобы не верили, её якобы «не понимали». А когда «поймут» и спохватятся, пытаясь поймать свой «пук», будет поздно. Трусы и дилетанты устроят ГКЧП, устроят расстрел собственного парламента  танковыми орудиями. Всё это время я (быть может, к счастью) отсижу в «зоне № 1».
Утром из нас сколачивают несколько бригад и развозят по объектам. Закон предусматривал труд «химиков-поселенцев»  использовать только на объектах народного хозяйства. Но к этому времени они, гособъекты, сгорали с быстротой бенгальских огней, один пшик оставался, а поголовье зэков непропорционально умножалось, их надо было чем-то занять и, главное, чем-то кормить. Стране они, собственно говоря, не нужны были, да и самой страны как таковой уже не было. Бал правил криминал. Вот у него, криминала, объекты множились неисчислимо.
Каждый хозяин такого объекта прислал за рабсилой чем бог сподобил: кто грузовик со скамейками, кто раздёрганный, вопящий всеми сочленениями автобус, кто – пазик, кто – уазик… На вес золота ценились виртуозы-каменщики, отделочники, кафельщики, столяры, художники, которых называли малопонятным словом «дизайнеры». Их среди зэков, увы, почти не было. Среди них преобладал гегемон, пролетарий: плоское таскать, круглое – катать. Попал он сюда в основном по «бытовухе»: неосторожно поколотил жену или соседа, по пьяни украл чужого гуся, облаял милиционера...
Перед распределением «Тёркин» спросил:
– Что умеешь делать?
– Всё! – сказал я.
– Пойдёшь в мою бригаду. Будет полная чёртова дюжина…
Из открытого грузовика, как только переехали Урал по кружному мосту, сразу увидели распахнувшиеся пригородные Ростоши. Эге-ге, прежняя деревушка в несколько кривых улочек, прежние Ростоши были, да сплыли! Зелёное приречье облюбовано новыми хозяевами жизни. От широкой благословенной поймы пологое взгорье штурмом берёт великая стройка агонирующего, дышащего на ладан ХХ века: чуть ли не друг на дружку лепятся, налезают дома, в два, в три этажа, достроенные и недостроенные. Простите, оговорился, не дома вовсе, нет, – коттеджи, так их принято нынче называть. Заёмное пиршество вкусов, а ещё больше – безвкусья. Дворцы. Виллы. С башенками, шпилями, окна итальянские, окна готические, круглые, точно у океанских лайнеров, узкие, стрельчатые, как у католических костёлов. А стены, стены, яро, в лоб освещённые утренним солнцем! Кирпич красный, кирпич жёлтый, кирпич белый, кирпич глазированный, кирпич фигурный, дырчатый, кирпич местный, самарский, тольяттинский, башкирский, челябинский, свердловский. Отделка мрамором, гранитом, цветной крошкой, малахитом, кафелем. Стоцветье террасных витражей, бельмастое, холодное свечение пуленепробиваемых стёкол… Качаются, маячат жирафьими шеями автокраны, гребутся, астматически урчат колёсные и гусеничные экскаваторы. Шикнув стравленным воздухом, подлетают, тормозят, разгружаются, уносятся грузовики, самосвалы – наши, чешские, румынские, немецкие, японские. С вздымающихся стен – гортанная перекличка, белозубье тёмных скуластых лиц – тут, кажется, вся  отпочковавшаяся от России Средняя Азия, ставшая у себя вдруг сплошь безработной. И заборы, заборы, заборы! Ублюдочные десять соток драгоценной земли-матушки, придавленной дворцом, обязательно огораживаются, отгораживаются высоким, до неба, до звёзд забором – кирпичным, бетонным, каменным, популярен оцинкованный профильный лист. Каждый коттедж вопит: «Мой! Моё! Навсегда! Навечно! Не суйся, иглокожий, на чердаке турель с пулемётом!» В каждом дворе мордастые охранники, свирепые волкодавы с овчарками. Воровская Россия разувает, раздевает, сокращает непобедимую когда-то армию и лихорадочно напяливает на себя заморский камуфляж…
Едем по широченным, шире городских, улицам будущих элитных выселок, улицы ещё не схвачены асфальтом и бетоном, пыльны и тряски, но уже спланированы, уже в линеечку. Будут это, наверное, не улицы, а проспекты. Главный, полагаю, назовут проспектом Горбачёва, следующие – именем Ельцына, Егора Гайдара, Чубайса, Собчака… На всех хватит! Хоть в ноги кланяйся им, живым и почившим: пока у России есть такие новострои, безработица ей не грозит…
– Вылеза-а-ай, зэкия, приехали!
Лихая команда выскочившего из шофёрской кабины «Тёркина» обрывает махрово-пролетарскую нелепицу моих мыслей. И солнце ещё не поднялось, а в голове такое, будто мне темечко перегрело. Сигаем из кузова, как зайцы из лодки некрасовского деда Мазая.  Весёлый распорядительный Василий «Тёркин» быстро определяет «зэкообразных гавриков» по местам. С бетонных, ещё не облагороженных мрамором и красным деревом ступеней крыльца молча следит за его распоряжениями молодая миловидная дама с крашеными под цвет глаз густо-синими, прямо подрезанными волосами. Пухленькие мочки ушей оттянуты длинными сверкающими цацками, свисающими почти до голых плеч, слегка обожжённых солнцем. Плечи – прелесть: покатые, женственные. А груди высоки, вызывающи, обтянуты яркой трикотажной майкой с чужеземной символикой. Уж наверняка не силиконовые – у нас натурального добра хватает. Закордонная символика и на кожаной нашлёпке заднего кармана потёртых (по моде) джинсов, туго вмещающих роскошные чресла. Розовые пальчики – сама скромность: только узкое обручальное колечко.       
Хозяйка? Кто ж ещё! Государыня. Самодержица усадебная. А может, и всея города, всея губернии. На погляд, вроде бы добрая, мягкая.
Работа закипает. Нет, насчёт «закипает» – явное преувеличение. Не ударники ж коммунистического труда приехали! Начинается вялотекущий процесс штукатурки внутренних помещений, подача наверх кровельного железа, кладка стен двухместного гаража, бетонирование отмостки вокруг дома. Меня Василий определяет к бетономешалке. Рядом – куча песчаного гравия и подпёртая с одного конца панцирная сетка, верно, снятая с какой-нибудь детдомовской кровати. Совковой лопатой бросаю на неё песок, просеянным загружаю чрево рокочущей машины, добавляю цемент, воду из отцепленной, тут же стоящей автоцистерны.
Василий уточняет:
– На десять лопат песка – одна лопата цемента.
Штукатурка из такого состава и года не продержится, обвалится. На моё недоумение «Тёркин» опять уточняет:
– Не на века, не пирамиды египетские строим…
Понятно: скрытый вечный антагонизм между невольником и плантатором. Если такого же «подковёрного» принципа придерживаются и оглушительно тарабанящие наверху кровельщики, то можно представить, какое наводнение получат после дождей паркеты особняка –  можно будет гусей разводить.
Понимаю, что я – зэк, подневольный раб, ничтожество в свершающемся переустройстве привычного мира, в пересмотре окаменевших, казалось бы, ценностей. Понимаю, идёт перераспределение, переклеймение общей собственности, начинают обретать обратный, зловещий смысл слова коммунистического гимна «мы свой, мы новый мир построим… кто был ничем, тот станет всем». Однако не могу перебороть в себе некую неуправляемую разумом протестную совестливость, которую нынче сплошь и рядом называют пережитком прошлого. Дед мой говаривал: делай, внучек, хорошо, хреново само получится, крепче спать будешь. Внутренне не могу представить, что вот вселится в этот коттедж эта обаятельная молодая особа и захочет прибить на стене любимый портрет любимого супруга, а рамочка вместе со штукатуркой рухнет к ногам. Что она, кроткая, синеглазая, подумает о нас? Обо мне лично? Подумает: мало тебя Господь наказал, «дырявый»! Даже если она последняя дрянь, даже если её муж из гадов гад, всё равно душепротивно делать плохо. На себя душа оглянется и – плюнет.
Вот и кидаю на десять лопат песка две – цементу. Как положено. Если цемент высокой марки, то штукатурке той стоять да стоять.
Ближе к полудню из внутренних покоев коттеджа доносится скандал. Через широкие, без рам, оконные проёмы слышны раздражённое мужское бубнение и почти плачущий голос хозяйки. По ступеням  спускается, идёт ко мне за раствором зэк, раскачивая пустой бадьёй. На испитом бледном лице его лепится язвительная ухмылка.
Выключаю бетономешалку, накладываю ему раствора. Киваю в сторону покоев, шевелю губами: что там?
– Егорыч всю конструкцию расхреначил…
Егорыч – известный в широких кругах застройщиков каминных дел мастер и великий их угодник. Здесь в чём-то не угодил?
Коллега не успевает ответить – выходит сам Егорыч. Большой, неуклюжий. Под краном цистерны моет мастерок с молотком, руки. Ополаскивает сердитое усатое лицо, вытирается задранным подолом рубахи, оголяя жилистый волосатый живот и синие от татуировки бока. Его крупные белые руки внезапно напоминают мне давний сон, в котором то ли Бог, то ли Сатана сколачивал для меня крест. Нет, это всё-таки руки Бога, сотворившего мир за шесть дней, а на седьмой, отдыхая, устало опустившего их, красивые, между колен. Вот только – татуировка, её у Бога не может быть. Чем же не угодил Егорыч?      
Он кидает инструменты в брезентовую сумку и уходит со двора, не оборачиваясь на панические, слезливые оклики высунувшейся из оконного проёма хозяйки:
– Егорыч! Егорыч, вернитесь! Я удвою плату! Вернитесь! – Он не вернулся, а она трагически прижимает подушечки пальцев к вискам: – Боже, что я скажу мужу?
Скрывается в глубине дома. Мой напарник присаживается на кучу гравия, протягивает ногу и тащит из кармана сигареты. Жадно пыхает дымком, вполголоса советует-комментирует:
– Так и скажешь: я, мол, зажравшаяся дура, замучила мужика  вздорными прихотями… Понимаешь, целую неделю кладёт ей камин и арку над альковом. Сегодня сложит, а завтра она: не так, ломай,  нужно вот так, смотри, я нарисовала, по телевизору показывали! Сейчас, вишь, по телевизору всё – ать-два, на любой вкус. Как  совокупляться, какими прокладками пользоваться. И камины, вишь, с выкрутасами. И украшение интерьера, и сортир, и сауна, и альковное лежбище – всё наособицу. Были бы деньги. А денег у них, как у дурака махорки… Ну, вишь, лопнула в нём главная нервная струна, обложил он командиршу по матушке с батюшкой, развалил камин и, вишь, ать-два, утопал безвозвратно. В гробу, сказал, в белых тапочках, сказал, видел я вас и ваши камины! Вот такой вольный человек. От двойной платы отвернулся. Она, дурёха, думает, что у любого мужчины самая эрогенная зона – это его кошелёк. А он, вишь, отвернулся.
«Смотря какой кошелёк имеется в виду», – хочется мне сказать, но тут, коротко просигналив, во двор въезжает уазик-фургон, а рядом с нами, словно чёрт из табакерки, выскакивает откуда-то бригадир Василий, громко хлопает в ладони:
– Кончай базар, зэкия! – Подмигнув мне, потирает руки: – Бессмертны слова артиста Шмаги из кинофильма «Без вины виноватые»: люблю, когда застучат ножами и вилками и скажут: «Закуска подана!»
Он проворно помогает шофёру оттащить к забору, в тень, термосы, объёмистую сумку с хлебом и посудой. Круть – и уже бежит в коттедж, сейчас же появляется с хозяйкой, которая притискивает к грудям две поллитровки так, словно боится, что их у неё отнимут. Он увивается, бисер сыпет, а она:
– В последний раз, Василий Артемьевич, в последний раз… Не дай бог муж узнает, он же мне…
– Ни в жизнь не узнает, восхитительная Венера Владьевна, ни в жизнь! Мы и шофёру нальём, чтоб – ни гу-гу, как партизан…
– Но он за рулём…
– Мы его под белы ручки из-за руля, дорогая Венера Владьевна!
– Вообще-то я Вера Владимировна…
– Б-р, как несовременно, при ваших-то данных… Вы уж позвольте, Венера Владьевна, а то ненароком уроните…
– В последний раз, Василий Артемьевич, только из уважения к вам… И чтоб всё качественно, чтоб без рекламаций. А то вон у Барышниковых перила бухнулись…
– Вне рекламаций, Венера Владьевна, вне и вне!
Бутылки в его руках, и Василий летит к нам. А она уходит в дом. Как окуни на игру блесны, так зэки устремляются на блеск бутылок. Но что такое две бутылки на чёртову дюжину рыл при хорошем провианте! Да плюс шофёр. Сплошная дразнилка. Всё равно что псу блоху проглотить. Выпили, приятно хэкнули, принялись за трапезу. О большем, чтоб, скажем, «сообразить», «сбегать» ещё, – и не заикайся: «Тёркин» в мгновенье ока отчислит из бригады без выходного пособия и права на обжалование. А иная бригада, другой объект, это, объясняют испытанные химики-поселенцы, «позорная постсоветская действительность». Взять, например, тот же мощнейший завод ЖБИ, то есть завод железобетонных изделий, который почти всю строительную отрасль области обеспечивал. Сейчас он дышит на ладан, и ему, похоже, ни кислородные подушки, ни капельницы не помогут. Не поддаются реанимации и многие другие госпредприятия Оренбурга, куда иногда приглашают дармовую силу «зоны № 1». Чем там поживится, чему порадуется зэк, коли даже кадровые рабочие месяцами не получают зарплату и массово увольняются, после чего нередко оказываются соседями по нарам люмпенов зоны…
Так ли, не так, но «Тёркин»-Одинцов дорожит репутацией бригады, в зоне она на хорошем счету. И потому, наверное, ему выпадают самые «тёплые» объекты, где от перегрузок килу не наживёшь, справно получишь за работу кое-какие наличные в «деревянных» рублях, да ещё и харч сносный – как вот сейчас: мясные щи с луковой аппетитной зажаркой, гречневая каша на сливочном масле и вполне сладкий компот. Всё – свежак, прямо «как в лучших домах Лондона». И ещё одно немалое преимущество, которое отстаивает «Тёркин», – это послеобеденный часовой отдых. Дескать, по Конституции положено и в Декларации прав и свобод человека чёрным по белому зафиксировано. А насчёт прав, насчёт свобод ныне – ого-го, сразу правозащитники из всех скворечен высунутся, вопить начнут. Словом, повезло мне, да ненадолго, оказывается: Василию Одинцову истекал срок заключения.
После трапезы мы лежим с ним на покатой куче песка, «кайфуем», надвинув на глаза кепки. Полудремлем, полубодрствуем. Сквозь легчайшую, паутинную взвесь его слов пытаюсь вникнуть в суть, в то, что он с паузами, как бы на секунду-другую засыпая, говорит. Порой чудится, что замолкает он, чтоб перевернуть песочные часы. Перевернув, снова начинает шелестеть:
– Что ни человек, то загадка, что ни человек, то – судьба… Гамлеты. Отелло. Братья Карамазовы. Раскольниковы. Сюда бы Шекспира, Достоевского. Толстого Льва Николаевича. А им подают прокурора… Вот возьми этого, который раствор от тебя таскает… Капитан Советской армии. Строевой офицер. Мечтал о военной академии. А никак не направляли, ну никак… Ну почему? Пока  жена-красавица не призналась однажды: «Саша, тебе не видать академии, если я не отдамся командиру полка. Это его условие…» – «Так и сказал?» – «Так и сказал». – «А ты ему что?» – «Саша, за кого ты меня принимаешь?! Я же тебя люблю».
Переворачивание часов затягивается, и я уже готов приподняться, спросить: дальше-то, дальше что? Василий лениво почёсывает под мышкой, почёсывает где-то возле пупка, разлепляет наконец губы:
– Понимаешь, они несколько суток после этого не разговаривали. Словно бы дулись друг на друга. Несколько суток. Молчали. Да-а… Наконец она первой не выдержала, в упор спросила: «Саша, ты полагаешь?..» – «Надюша, милая… Ты ж умная… Перспективы на карьеру – никакой, квартира не светит…» Она отдалась командиру полка… Саша поступил в академию… Но она не поехала с ним в Москву, сказала, что рада исполнению его заветной мечты, забрала сынишку и бесследно исчезла… Каково, а! Тут бы Шекспир или Фёдор Михайлович такое наворотил! Карьеры ради он пожертвовал честью любимой жены, своей мужской честью. Ради карьеры любимого мужа она пожертвовала своей честью. Но не простила его предательства… А он в академии запил. На лекциях, говорит, видел не профессоров и академиков, видел её искажённое брезгливостью лицо, её невыносимо страдающие и презирающие глаза. Его в конце концов отчислили… Да-а… Бомжевал… Будучи в вынужденном просветлении  собрался вдруг и поехал в бывшую родную часть. На глазах недавних сослуживцев подошёл к тому гаду-полковнику и врезал  пепельницей по черепу… Впрочем, тут ещё разобраться б, кто из них больший гад… Полковника Саша не убил, но шороху наделал… Судили. По силе открывшихся обстоятельств дали только три года поселения…
– Слушай, Василий, а ты сам-то… кто ты?
– Я? Я, брат, служитель Мельпомены. Чечёточник… Мне лень подниматься, чтобы увидеть на твоём благородном лице неподдельное удивление. Такое же изумление я увидел однажды в молодости… Да-а… Было дело. Перспективный, сказали выпускнику культпросветучилища, многообещающий сказали. И направили заведовать сельским клубом… Да-а… Оказался вскоре опять в Оренбурге… по делам службы. Из привокзального буфета – чарующий голос: «Алло, молодой человек! Не проходите мимо, мы ищем таланты!». Ну как можно пройти мимо буфета со свежим дефицитным пивом, мимо чертовски обольстительной буфетчицы! Кружка да кружка, слово да слово… Вдова, живёт с мамой – тут, недалеко. Мама к старшей дочери в деревню уехала… Действительно, недалеко жила. Сидим, распиваем бутылочку вина, клеим роман. Грезится, близится романтичная ночь… И тут, да-а, и тут, как в паршивом анекдоте, – стук в дверь. «Ой, кто это? – встревожилась подруга. – Может, соседка за чем-то?» Открыла: «Ой, Яшенька! Ты ж сказал – через неделю!..» На пороге амбал в майке и спортивных штанах с белыми лампасами. Отстраняет хозяйку, проходит. Весь в татуировках, словно папуас из телека. Пытаюсь вскочить, смыться – лапищей нажимает на плечо: сиди! Взбалтывает остатки вина в бутылке, нюхает: «Бормотухой – такую даму? Не стыдно, сударь?» Вжикает замком кожаной барсетки, кладёт на стол изящную, хищную, как щучка, финку с наборной ручкой. Хмыкает: не шебарши. Кто такой? Почему здесь? Проездом? Поклон от мамы из деревни?  Служитель Мельпомены? Кто такая? Ах, покровительница. Что умеешь? Блатные песни знаешь? Чечётку умеешь? О! Лады, начинай, сбацай. А ты, Зосик, сбегай за пузырём. Я – тоже проездом, электричка через полтора часа. Сбегай, Зосик…
Зосик сбегала. Выставила бутылку богомерзкого «сучка». Я бил чечётку, амбал поощрительно похлопывал татуированной лапой по столу и всё подливал и подливал мне. А сам, гад, не пил. О, никогда не забуду той чечётки. На всю жизнь отбила охоту кренделя ногами выделывать. Я, право, старался, потому что я был многообещающий перспективный молодой специалист и очень хотел жить. Да-а… Чечётка и «сучок» сделали своё дело – я свалился. Смутно помню, что Яша отнёс меня на Зосину кровать и назидательно сказал ей: «Береги его – это великий русский самородок! Жаль, что мне на электричку надо…»
Встретились через двадцать лет. Здесь, в прошлом году. Его досрочно освободили. Мастер высочайшего класса. Отбывал за то, что поколотил эстрадного халтурщика, имитировавшего чечётку: не умеешь – не лезь на сцену, сука! Это его последний срок. Дай бог, чтобы последний. А вообще в его послужном списке – двенадцать лет отсидки… Видел мужика, камин тут клал? Ну, это он, Яков Егорович… Мир тесен от людей, но почему ж мы так одиноки в нём?  
Приподняв надвинутую кепку, Василий поднёс к лицу наручные часы. Снова надвинул.
– У нас ещё есть время на заслуженный отдых…
И, подумалось, напрочь отключился, потому что песок в часах давно перестал шуршать, а он их не переворачивал. Даже всхрапнул как бы невзначай. Вспугнутый этим, снова взметнул руку с часами к глазам – не проспал ли! Успокоился. И вновь ткалась невесомая паутинка-летяга:
– Ага… А вот возьми судьбу хозяина сего достославного коттеджа, которого Егорович, кажется, оставит без уникального камина… Образцовый номенклатурный совслужащий, крупный администратор, местный народный депутат. Да-а… Но как только партия перестала быть «руководящей и направляющей силой», сразу же отнёс в райком партбилет и безбоязненно развёлся с женой. Дескать, четверть века мучился в неравном браке… И женился на секретарше, которую недавно принял. Ну, на этой, что Венера Владьевна… Она такая чуткая, такая мягкая. Представляю, как она внимала его указаниям – ушком розовеньким, височком нежненьким: «Поняла, Степан Васильевич, записала, Степан Васильевич!..» Но, говорят, когда поступала к нему, сразила потрясающей готовностью к самопожертвованию. Спросила робко, заикаясь: «А… а грудь со… солью… натирать?» Говорят, от изумления у него с переносицы очки грохнулись. И тут уже он, заикаясь, спросил: «За… зачем?» – «Видите ли, ваш предшественник любил… Ой, я ужасно стесняюсь… Он любил с… пивом сосать…»
Н-ну, паразит, н-ну, Тёркин!
Срываю с его глаз кепку:
– Врёшь!
– Брешу, – щерится он, – так точнее. – Опять взбрасывает руку с часами к глазам, легко, как кошка, вскакивает. – По-о-одъём, зэкия родная!..
Нас покормили ещё и хорошим ужином. Правда, без «боевых ста граммов». Трудовой же день образцово-показательной бригады закончился лишь тогда, когда от городских кварталов протянулись к нам длинные тени, когда во дворе чётко тормознул и, качнувшись, как вкопанный замер чёрный лакированный джип. Из  него выскочил телохранитель в камуфляже и отпахнул заднюю дверцу. Чёрный блестящий ботинок, высунувшись, деловито пошарил, ступнул наземь. Следом высадился элегантный седовласый мужчина в белой сорочке, с перекинутым через руку пиджаком. Снял тяжёлые дорогие очки, поцеловал кинувшуюся к нему, прильнувшую жену. Она что-то залопотала, в чём-то заоправдывалась. Наверное, жаловалась на мастера каминных фантазий. А он, держа очки на отлёте и близоруко щурясь, рокотал в ответ знакомым мне снисходительным баритоном:
– Ну вот видишь, Веруся, ты всегда усугубляешь… Я предупреждал тебя: не усугубляй!.. Ладно-ладно, обойдётся, лапочка, не нервируй малышку. – Хозяин ласковой ладонью коснулся её живота. – А у меня сегодня день весьма корректным получился: новые миллионные контракты, новые поставки… Ладно, веди по хозяйству, хвались успехами…
Мир тесен. Я сподобился нежданной, наверняка унизительной для меня встречи с коллегой по незабываемой палате «смертников-оптимистов». Постараюсь не попасться ему на глаза… Впрочем, стоит ли остерегаться? Он наверняка не узнает, наверняка не вспомнит какого-то там... Слишком мы в разных весовых категориях были, есть и, вероятно, будем. Такие, как он, рождаются с портфелем под мышкой и мобильником на поясе, такие, как я, – с гаечным ключом или навозными вилами в руках…


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Просыпаюсь от собачьего холода. Или надсадный вороний ор пробудил. Но глаза открыть – никаких сил. В голове – сорок сороков гудят, во рту – будто чушки ночевали, во всех костовязях – боль и немощь. Пытаюсь сообразить, где я и что это так крепко обнимаю, что так нестерпимо под рёбра давит. И почти над головой опять вдруг:
– Кар-р-р! Кар-р-р!
Кое-как разлепляю гляделки, промаргиваюсь. Лёгкий розоватый туманец, кромка канавы, утыканная сухими былками прошлогодней полыни. А далее – наклонившаяся верхушка деревянного креста. На его перекладине пепельная ворона в чёрном старушечьем «слюнявчике». Горбясь и вздыбливая на затылке перья, оглашенно выкаркивает то ли свою радость свежему утру, то ли негодование  лежащему в канаве чудищу.  
И тут меня «цыганским потом» уже не утренняя свежесть прошибает, не холодная волглость одежды, а то, что лежу я в кладбищенской канаве и обнимаю вычерневший трухлявый крест, с которым, похоже, и свалился сюда. Отталкиваю его, пытаюсь встать. Ворона улетает, но тотчас где-то рядом начинают неистово перемывать мои косточки сороки. Словно автоматчики, засевшие за могильными холмиками. Вывернувшись животом вниз, я с четверенек едва-едва поднимаюсь на кисельные ноги. Дюжина сорок, всполошно чекотя, срывается с ближней могилы, огороженной голубой оградкой. По высокому глиняному бугру, по привядшим цветам на нём и ярким искусственным венкам на оградке, по восковому блеску дубового креста, по валяющимся всюду конфетным обёрткам догадываюсь: пировали птицы на вчерашнем или позавчерашнем захоронении. А всюду – кресты и пирамидки, ухоженные и просевшие могилы, редко – кусты шиповника или сирени над ними, ещё реже – коряжистый вяз или хилый кленок. На металлических оградках и пирамидках благородное искрение росы, подожжённой первым лучом солнца.
Пытаюсь навести в голове хотя бы относительный порядок… Кабы рассольчику! Либо стопешник опрокинуть. Сразу б очухался… Это как же меня занесло на мазарки, в канаву, которой ещё деды окопали место вечного упокоения? Опускаюсь на ломко хрустнувшую полынь бруствера, в дрожащие колени втыкаю локти, подпираю щёки ладонями – они ощущают недельную щетину. Нина говорит: нервопроходец непутёвый, щетиной седеть начал, а умом – дуреть. Права, пожалуй, раньше через день брился, теперь не во всякую субботу вспоминаю. Что – щетина! Сейчас глянуться б в зеркало, поди, карачун хватил бы: выходные штаны и рубашка вывожены в глине, облеплены репьями, на груди вырван клок, штанина от правой коленки до ширинки распорота. Ладно хоть сатиновые трусы  уцелели, «амуницию» сберегли. Х-ха, много печали! Потеряй – верно, ни одна уважающая себя баба не нагнулась бы поднять. Кому нужна, если и сам о ней забывать стал.
Извазганность одежды чуток насветляет голову. И сороки помогают. Они с низкого бреющего полёта добивают длинными очередями истеричного стрекота, скачут по крестам и оградкам, любопытствуя: неужели жив? Жив, так убирайся поскорее к чертям собачьим, алкаш несчастный! Мы голодны, а ты… Иль не видишь, сколько тут после прощальной выпивки огрызков колбасы да сыра, оброненных конфет да пряников? «Кар-р!» – возбуждённо картавят, поддакивают им усевшиеся там и там вороны.
Ладно, твари, не подохнете, дайте опамятоваться…
Что было-то вчера? Нет, не вчера – раньше, ещё раньше? Да что, как у всех после развала СССР. Не у всех, конечно, – у большинства советских лохов. Я недобрал полугода срока, досрочно воротился домой по какой-то амнистии, кажется, в честь годовщины новой Конституции. С «северов» как раз воротился и Виктор Ботов, не на «Волге», как обещал, а обыкновенно – самолётом. Собрал поредевшие ряды бывших собутыльников, горестно объявил: кончились на «северах» длинные рубли. Мол, наморозил соплей как раз на одно запасное колесо к мечте да на обратный билет. Зина обрадовалась возвращению супруга, великодушно махнула рукой: мы, Вить, и без твоих длинных рублей припеваючи проживём. Сглазила Зина удачу: президент дал пинка горбачёвскому «сухому» закону и отменил госмонополию на производство и продажу спиртного: пей-гуляй, однова живём! Газеты вперебой запестрели рекламой  дешёвых мини-заводов, выгоняющих высококачественный спирт по бросовой цене. Такой конкуренции Зина, конечно, не могла выдержать: вслед за сгоревшими в сберкассе «самогонными» рублями рухнул и самогонный бизнес. Цыганской смекалки у неё не было: «чавэло» срочно перепрофилировались, смело ступив на «шёлковый путь», по которому с Востока хлынули в Россию наркотики.   
На руках у Виктора оказались пять голодных ртов – четверо детей да любимая жена Зина, начисто отвыкшая работать. Да и где нынче на селе работать? Скот вырезан, распродан, роздан за долги, животноводческие фермы раскурочены, их крыши пугают всё живое  оголившимися стропилами, похожими на гигантские рёбра вымерших существ. Шифер с них драли и тащили средь бела дня, никого не стесняясь: мол, в хозяйстве пригодится. Виктор тыкался и туда, и сюда – замечательным его рукам достойного, прокормного дела не находилось, потому как совхоз в долгах как в шелках, новой техники не покупает, а старая не стоит ремонтных затрат… Тут бы поддержать растерявшегося мужа, но жена – кулаки в бока и на полные обороты: такой-разэдакий, у других мужья как мужья, умеют жить, на иномарках ездят, коттеджи строят, а у тебя дети в чужих обносках ходят, какие Запад нищете российской поставляет, семья хлеба досыта не видит… Год гыр-гыр, другой гыр-гыр, третий. Снял Виктор налыгач с рогов собственной коровёнки, оказавшейся как на грех яловой, пошёл в лесополосу и повесился. Пока хватились, пока нашли, птицы уж глаза Витины голубые выклевали. Зинаида ором орала, волосы на себе рвала, всё к яме кидалась, за гробом вслед, но её не пускали. И то: кому их дети нужны? Государству? Щас!
Вот же, вот, проясняется башка, вспоминать начинает! Стало быть, вчера Виктора хоронили. Поминали до ночи. А после того я где-то с кем-то ещё пил. Наверное, с Антоном Антоновичем, который давно уже не директор, которому райком партии конечно же не простил организацию годин с участием попов и распитием спиртных напитков. Нет, его не сняли, ему предложили написать заявление об увольнении, так сказать, «по собственному», в связи с наступлением пенсионного возраста. За что боролись, райкомовцы? Глянь, что на дворе сегодня!    
Надо сказать, с Антоном Антоновичем мы как-то нашли один другого душой, что ли, осознанием собственной ненужности в этой паскудной жизни, где его «Ноев ковчег» не востребован, а моя судьба предопределена дыркой в горле. Мы слепили пресловутый треугольник, в коем дамой сердца оказалась «злодейка с наклейкой». Нина выразилась жёстче: снюхалась парочка, заднице – припарочка. Надо ведь какие поганые слова придумала! А ещё учительница, с высшим образованием! Однако мужики о ней почтительно отзываются, не за грамотность – за характер её. Не в пример их жёнам, она никогда не разыскивает меня, если я зацепился где-то за бутылку, – дома ждёт. До утра глаз не сомкнёт, но даже за порог не ступит, чтоб поискать. В крайнем случае сына Володю пошлёт. Образование не велит? Или упрямство? Скорее, гордость, самоуважение. Не гордыня, а именно гордость. Тут есть разница. Надолго ль её хватит? Я в последнее время, как говорится, не «просыхаю». Интересно, а если б в прежнее время так пил, тоже б характер казала? Или, как другие жёны, в партком, в профком бежала бы: рятуйте, люди добрые, принимайте меры? Вряд ли.
Ну, ты, Холодников, не отвлекайся, выкладывай, что дальше-то было? Помнишь ли? Кое-что. Мутными кусками. Словно в густой кисель рожей тыкаюсь, захлёбываюсь, веки не могу разлепить. Тру, протираю глаза, тру виски. Ага, есть, врубываюсь… Выйдя после поминального обеда из столовой, мы с Антоном Антоновичем вдруг остро ощутили, что крайне недостаточно отдали должное Виктору, я вернулся, взял со стола бутылку и пару бумажных стаканчиков. Продолжили на скамеечке возле его дома. Вспоминали, какой замечательный мужик был Виктор Ботов, какие замечательные ребята были те, погибшие в топливной яме. Жили б да жили лет, может, по сто, а может и больше. Володя Тяженко, например, игнорировал овощи, говорил: «Ешьте свои витамины, а я буду сало з салом исты, побачим, хто бильш проживэ!» Сам собирался «сто пьять рокив прожиты». Как его дед. И жил бы, и остальные б жили. Кабы не засилье гадов при Горбачёве, кабы не нынешние гады, продавшие себя и страну ещё более крупным гадам.  
До первых петухов просидели, бутылки б, наверное, до утра хватило, врастяжку, да Раиса Ивановна в одной сорочке вышла и уволокла своего, оскорбительно и незаслуженно обозвав нас чокнутыми алкашами. В одиночестве я ещё тошнее затосковал о погибших ребятах, ещё больше восчувствовал собственную незамолимую вину перед ними, на глаза наворачивались слёзы, а душа требовала покаяния. Жажда покаяния держала меня на ногах, под руку вела за посёлок, к взгорью, которое предки наши выбрали под кладбище. Даже через его кривые ворота провела, а тут, среди оград, крестов и тесных тропинок, неосмотрительно оставила. Один на один с собой я тотчас заблудился, хотя всё вокруг было осияно месяцем и озвучено соловьями, наяривавшими в близкой лесопосадке. Я никак не мог сориентироваться, куда же мне идти, чтобы найти могилы Васи Студнева, Толи Сырца, Володи Тяженко, Садыка Есенова. Вот ведь: почему-то думал, что непременно найду и пирамидку с вделанной в неё фотографией Садыка, лишённый  смутной подсказки о том, что он похоронен на мусульманском кладбище. Это сейчас, когда сижу на бруствере канавы, мне жутковато, а тогда не страшно было. Меня возмущало лишь то, что не я шёл к могилам, а они со всех сторон надвигались на меня, сбивали с толку, а тропки петлями опутывали ноги. Я перелезал через металлические оградки, на заострённых прутьях раздирая одежду и шкуру, натыкался на кресты, рожей ударялся  о железные и каменные грани чужих надгробий, но знакомых сварных пирамидок с красной звездой не находил. Кажется, я даже окликал ребят. Ну да, конечно, окликал: Вася, Толя, Володя, Садык, где вы? Отзовитесь, я, мол, с покаянием, измаялся душой… Наверное, вконец обессилел и, чтобы не упасть, обнял чей-то крест, рухнул с ним в небыть.
С тем крестом в обнимку и очнулся на дне канавы. Смотрю на него: старый-престарый, весь истрескавшийся, сколоченный из грубоватого дубового кругляка. Сколько ж он простоял над могилой, быть может, очень уважаемого и любимого близкими человека, чтобы стать почти что трухой, стать забытым и наконец упасть вместе с невменяемым пьянчугой? Надо бы отнести на место, да где оно, место? С чьей могилы унёс?                                  
Вяло перебираю, выковыриваю из памяти случившееся, вяло обираю с себя сухие репьи, бросаю в канаву, на примятое мной ложе из молодых и прошлогодних трав. Замечаю, как мелко дрожат мои пальцы. Точно так они тряслись у вице-президента СССР Янаева во время пресс-конференции, которую передавали по телевидению. В последнее время мои мозги нервными стали, во мне вдруг взрывается ярость на Янаева, на его подельников, создавших Государственный комитет по чрезвычайному положению – ГКЧП. Вроде б святое дело замышляли: спасти СССР. В обращении к советскому народу говорили горькую правду: «Политиканство вытеснило из общественной жизни заботу о судьбе Отечества и гражданина. Насаждается злобное глумление над всеми институтами государства… Растоптаны результаты общенационального референдума о единстве Отечества. Циничная спекуляция на национальных чувствах – лишь ширма для удовлетворения амбиций… политических авантюристов… Идёт наступление на права трудящихся… Преступность быстро растёт, организуется и политизируется! Страна погружается в пучину насилия и беззакония. Никогда в истории страны не получали такого размаха пропаганда секса и насилия, ставящие под угрозу здоровье и жизнь будущих поколений…»  
Наверное, и вице-президент Янаев, и министр обороны Язов, и председатель правительства Павлов, и председатель Верховного Совета страны Лукьянов, и другие члены ГКЧП понимали, что Генеральный секретарь ЦК КПСС Горбачёв, ставший ещё и первым президентом СССР, оказался национальным ничтожеством, предателем, поэтому выступили за его спиной. Обращение к народу они подписали трезвое, провидческое, но действовали глупо и трусливо. Министр обороны маршал Язов, закончивший Отечественную войну в должности заместителя командира роты, ввёл в Москву танки. Что двигало полководцем? Желание испугать население или запугать новоиспечённого президента России Ельцина и его братию? Население не испугалось, на улицах выросли баррикады. Желание защищать молодую российскую демократию у многих было прямо-таки маниакальное. Из Парижа срочно прилетел встать за неё грудью восславленный Западом виолончелист Ростропович, в своё время лишённый гражданства СССР за нелояльность к стране, вскормившей его. У Майеров гостил друг семьи из Уральска Диков, он плевался и матерился, когда по телевизору показывали сего музыканта, отважно сжавшего тонкие губы и автомат Калашникова: мол, мой ровесник, но армии и фронта умудрился избежать – всё махал и махал смычком. Домахался. И молвил Александр Агафонович Диков: если б обезьяну более шестидесяти лет всячески поощрять и обучать игре на балалайке, она бы тоже стала знаменитостью сцены. И ещё добавил подпивший наш гость: Хрущёв, гэкачеписты и Ельцин – идиоты послесталинского разлива, только идиоты могли вывести танки против своего безоружного народа. Кипеть им в аду до самого светопреставления. «Это ты так считаешь, Агафоныч, – лукаво вставил Антон Антонович, – а вот патриарх всея Руси назвал Ельцина Владимиром Святым наших дней». Уралец скосоротился: «У каждого свой вкус, сказал кобель, облизывая мошонку! Вместо того, чтобы спасать души людские, церковь спасает себя, торгуя табаком и водкой».      
Тогда же, у телевизора, мы поняли: выступление гэкачепистов кончится громким пшиком, который с улюлюканьем освищут ненавистники России. Так и случилось. Их взяли тёпленькими и посадили в тюрьму. Может, на её нарах маршал понял, что для ареста Ельцина не стоило вводить танки, хватило бы одного спецподразделения вроде «Альфы».
Конечно, сейчас меня смертно раздражает не столько глупая отвага членов ГКЧП и все прочие гадости времени, сколько невозможность немедленно опохмелиться, чтобы не умереть, и здравое размышление о том, как мне в данном виде спуститься к посёлку и идти утренними улицами, по которым бабы начали выгонять коров в страшно поредевшее стадо. Ей-богу, я ещё не потерял остатков стыдливости.
Откуда-то из степи слева протарахтел мотоцикл с пустой люлькой – мне б люлька как раз, потому что сзади, в седле, не удержаться. Мужик за рулём лишь вскользь глянул на меня сидящего и неторопливо поехал дальше, я не успел даже рукой махнуть, попроситься. Попробуй махни, окликни, когда и одна рука с трясом, и другая – не попадёт прикрыть дырку на горле для голосу… Бедная Нина, она там наверняка с ума сходит, а мне впору опять свалиться в канаву и отлежаться: не то что жена – свет белый не мил. Да и на хрена он нужен, этот белый свет, если в нём нечем опохмелиться и нет справедливости! И вообще: к чему мы пришли? Была нерушимая семья советских народов, сейчас – слов подходящих матерных нет, чтобы определить, что сейчас. Вокруг всего этого вертятся наши с Антоном Антоновичем нескончаемые страсти-дебаты. Интересно получилось. Либералы, диссиденты денно и нощно скорбели о России, но пришёл её горький час, и они толпой, оттаптывая друг другу ноги, ринулись на Запад, в США, в Израиль. Народ скорбит по утраченной России – и спивается, спускает с себя последнюю рубаху. Вроде меня и бывшего нашего директора совхоза. В известном фильме милицейский оптимист Жеглов говорит: вор должен сидеть в тюрьме. Мы с Антоном Антоновичем тоже оптимисты, но видим, что получается обратное: воры сидят в Кремле. Страной правит трёхпалый Антихрист, орудиями танков расстрелявший собственный парламент, из пулемётов наложивший горы трупов оптимистов, надеявшихся остановить разрушение великой державы по имени СССР.
Впрочем, сейчас, сию минуту мне не до державы, мне б опохмелиться да как-то добраться до своего двора.

2

Заседает трибунал. Он предельно строг, но и милосерден: дал опохмелиться, принять во дворе душ, переодеться. На Руси ведь исстари заведено перед смертной схваткой одеваться в чистое. А до того члены трибунала приехали на семейном нашем жигулёнке и забрали меня с кладбища. Наверное, тот случайный мотоциклист сообщил моё непотребное местопребывание.
Председательствует, конечно, Нина, хотя и сидит в сторонке, в кресле возле молчащего телевизора. На диване и стульях – члены трибунала: средний брат Виктор, младший – Николай, сыновья Павел с Владимиром. Что ж, предстоит грандиозная выволочка? Испугали! В мальчишках как бывало? Петушился, наскакивал грудью на сверстников, если гурьбой «залуплялись»: «Да я одной левой всех вас!..» Бивали, крепко колошматили, но и уважали. Потому как не дрейфил, потому как с кровавыми соплями да рёвом не бежал к маманьке-папаньке жаловаться. Что ж, буду и сейчас грудь пятить, матёрую, волосатую, свистящую дыркой, а что, думаете, слабо?! Мне, может, жизни всего ничего осталось, может, короче окурка, может, меньше куриного склёвышка! Как хочу, так и додымливаю отмеренное. «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей…» Кто сказал? Есенин сказал. Сказал и накинул на шею петлю. Как и мой отец, который, полагаю, не меньше поэта знал толк в жизни.
«Знал ведь, мама?» – Ну да, так она тебя, немтыря, и услышала! Сначала, не поленись, «свистульку» заткни. О эта «свистулька», это постоянное напоминание о бескрылости твоей, о твоей обречённости. Другой поэт, не менее знаменитый, осудил мрачное худодумье удавившегося: «В этой жизни умирать не ново, сделать жизнь – значительно трудней…» Трудней? Чего ж не делал через «трудней»? Выбрал что проще, даже вешаться не стал: выстрелил в сердце. Почему, зачем? «Семейная лодка разбилась о быт»? Может, о мягкие, не всегда податливые колени Лили Брик разбилась? Я сейчас знаю, кто такая Лиля! Я теперь вообще много чего знаю, потому что в зоне у меня было много так называемого «личного времени», я его глушил не только добытыми водярой или «самопалом», я много читал, я очень много читал.
Приехали на своём «чуде-юде» учителя Нина Ивановна с Петром Ивановичем, навестить. Беспредельно смущённые, конфузящиеся, уверенные, что из-за них я сел. Гостинцев привезли: печенье домашнее, карамелек в обёртках, плиточку шоколада… Нина Ивановна волновалась, как школьница: «Уж ты нас, Миша, извини и прости, мы ж не хотели так-то… Ты скажи, чего тебе хочется – мы привезём. Может, лекарства какого? Как раз пенсию выдали, мы привезём, Миша…» Я сказал: привезите самое важное для меня сейчас лекарство – книги. Какие сочтёте нужными, я верну, я обязательно верну после прочтения…
И они привезли – несколько связок, книг старых, зачитанных, и не очень. Зигмунд Фрейд почти новенький, возможно, потому, что издан уже после СССР, который его не очень-то читал и почитал. Его б не мне, его б нашим политикам за настольную книгу. Чтоб перед принятием судьбоносных решений заглядывали. Впрочем, он и мне не во вред оказался: я стал понимать многие их поступки, с другими мерками подходить к окружающему миру. Чего стоят одни названия разделов: «Достоевский и отцеубийство», «Интерес к психоанализу», «Печаль и меланхолия», «Жуткое»… По каким-то лишь им известным критериям отбора отважились привезти и Ницше, о котором раньше я даже не слышал. Ницше, возможно, ради хотя бы вот этой вызубренной мною цитаты: «Какой объём правды способен вынести дух, на какую долю истины он осмеливается?.. Любой шаг  на пути к истине, любой результат в постижении закономерности произрастают из мужества, из беспощадности и высокой нравственной требовательности к самому себе».
Жена везла в зону поселковые и семейные новости, везла оптимизм: ещё не вечер, Миша, ещё не вечер, ты ещё себя покажешь! Брат Виктор закупал и вёз газеты всех цветов – от канареечно-жёлтого, поносного и красно-коричневого до густо-псового, черносотенного. Помогало ль это выжить в ублюдочном пространстве «зэкии»? Наверное. Но и растравливало душу порой так, что хотелось волком выть. Особенно в полночный час, когда луна во всё окно…
Но вот зона осталась позади. Всё, слава богу? Увы, жизнь на воле оказалась страшнее, чем виделась оттуда.
И потому заседает этот трибунал.
Мама, как и Нина, тоже особняком сидит, во втором кресле. Возле открытого окна. Все в ноги, в пол смотрят. Похоже, много дум я им под череп вкинул. А маме как вроде до «лампочки» судьба старшенького, непутёвого – с интересом, с затаённой на губах улыбкой во двор глядит. Чего там сейчас может быть интересного? Солнце немилосердно печёт да воробьи все разом трещат на очумевшем от их разборок и зноя клёне.
Человек самая любопытная на свете тварь. Даже исходя, деревенея в последнем своём потяге, он в нетерпении силится приподнять себя на локтях, ширит, пучит, пугая родню, глаза, непременно желая увидеть за краем то, что не суждено увидеть ни одному живому.
Мне хочется из-за плеча мамы разглядеть то, что её так привлекло. Вместе со стулом передвигаюсь поближе.
Вдоль забора, вдоль его короткой тени ходит, гребётся, квохчет чёрная, с огнистым накрапом клуша, за ней пушистыми мячиками проворно перекатываются, перебегают, попискивая, цыплята, разноцветные, как ёлочные игрушки. Чуть в стороне, под кустом красной смородины, обвешанной гроздями ещё зелёных ягод, вижу нашу пантеру, нашу затаившуюся рыжую кошку. Неужто на цыплят засада? Но ведь за такое баловство Вовка её жестоко сёк. Урок не впрок? Ан, нет, другое. С конька сарая, грациозно планируя, на середину двора один по одному спускаются голуби – Вовкина страсть и забава. Проворно снуют, топчутся, что-то клюют. Ну да, там Нина на неделе высыпала с полведёрка прошлогодних подсолнечных семечек – вроде бы затхлостью взялись. И курам хватило, и голуби полакомились, до сих пор, вишь, слетают сюда, всё ещё что-то находят. А кошка, похоже, ужасно соскучилась по свежей дичи. Представляю алчный огонь её зелёных глаз, острые, торчком стоящие, зрачки… У, пернатому ротозею не сдобровать…
Шиш! Жёлтой молнией шухнула из-под куста кошка, даже вслед за стрельнувшей крыльями стаей взметнулась, крутнувшись вокруг своей оси. А голуби благополучно уселись на конёк сарая, встрясывают идеальными чубатыми головками и, кажется мне, насмешливо взирают вниз, на распластанную в пыли кошку. Со злым конфузом оглянулась она по сторонам, поднялась и, даже не отряхнувшись, направилась в малинник.
Мама приглушила улыбку, но не обернулась к нам, словно двор наш интересовал её больше, чем затеянный семьёй трибунал. С жестокой неожиданностью и рельефностью вдруг вспоминается другое судилище. В родительском доме вот так же сидели все, ныне собравшиеся. Только судьи тогда жидковатыми выглядели, каждому было по… Младшим братьям – Виктору шёл двадцать первый год, Николаю – пятнадцатый, Саше, болезненному, ныне покойному, – и того меньше. Я недавно из армии вернулся, месяц назад свадьбу с Ниной сыграли. Юная невестка сидела растерянная, испуганная. Ещё бы: дети судили отца. А главным судьёй оказался я, её молодой муж. Та, которая, казалось бы, должна была произнести решающее слово, села к открытому окну и молча глядела во двор. Она ещё раньше сказала: «Ты мне, Петя, не нужен, тут, – провела ладонью по груди, – выгорело. А детям… Как они решат, так и будет…»
Нажили четырёх сорванцов, а теперь – не нужен? Да, вот так: стал ненужным. Потому что она, почти всю жизнь проработавшая на колхозной ферме телятницей, считай в одиночку поднимала нас. Отца не было рядом. С отцом случилось нечто необъяснимое, непонятное нам, детям, – как повреждение ума, как солнечный удар: он вдруг оставил нас и ушёл к другой женщине. Говорили, разлюбил маму и полюбил ту, что на другом конце посёлка живёт. От неё вскоре родилась сестричка нам.
Боже, как было больно и стыдно. И обидно. За маму. И за отца. Ведь было же, было иное. Разве забыть далёкие зимние вечера, когда вся семья в сборе, в печке потрескивают дрова, у ног мамы чуть слышно жужжит веретено, ссучивая пряжу. Отец сидит на низком табурете, застелив мешковиной колени, подшивает чей-то валенок. То шило остро взблёскивает в его полосатых от просмолённой дратвы руках, то эта же дратва фыркает, резко продёрнутая через проколотое отверстие. Мы, малышня, кто уроки за столом учит, кто на печи сидит, играя в щелчки по лбу. Часто случалось, отец вдруг как-то по-особенному взглянет на маму, поиграет глазом и бровью, спросит: «Что, мать, споём?» Она зарозовеет, тоже по-особому глянет: «Какую?» Он так и этак оглядывает валенок, словно от него хочет получить ответ. В эти минуты мы, дети, сначала благоговейно замираем, а потом начинаем выкрикивать:
– Пап, «Златые горы»!
– «Ночь светла»!
– Про казака, пап, какой скакал через долину!
Он прижмуривается на пылающие дрова в печи, будто там, за белыми космами огня, высматривает ту, самую-самую. Вначале как бы вспоминательно, негромко, издалека выводит её, стеснительную, заждавшуюся, трогает под локоток мягким сдерживаемым баритоном, подбадривает:

Начинаются дни золотые
Воровской непроглядной
любви…

И на его выдохе, на замирающем «и» мама вскидывает красивую голову, приостановив верчение веретена, низковатым, торжественным контральто подхватывает – чисто и светло:

Ой вы кони мои вороные,
Чёрны вороны кони мои…

И ведут, поддерживая друг друга, переплетаясь и спрягаясь голосами, поворотясь один к другому, смотря глаза в глаза, никого вокруг не видя и не слыша, чаруя, околдовывая наши хлипкие детские душонки, отчего на глазах наших слёзы выступают.

Устелю свои сани коврами,
В гривы конские ленты вплету,
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя на лету подхвачу…   

И я, и, вижу, Витька начинаем беззвучно шевелить губами, начинаем вторить, чтоб вместе, вместе выплеснуться восторгом чужой молодой удачи, досказать ликующее:

Мы ушли от проклятой
погони,
Перестань, моя детка,
рыдать,
Нас не выдадут чёрные кони,
Вороных уж теперь
не догнать…

Ах, какие это были минуты, какие это были вечера! Отзвенели бубенцы. На каком-то ухабистом раскате вывернулись, опрокинулись песенные сани, настигла лихая погоня. И мы остались с мамкой одни. Папку умчали другие кони. Кони? Бабушка говорила: «Молодая кобыла увела…»
По нашему понятию, мама была во сто крат краше, лучше той. Рослая, статная, с огромными цыганскими глазами на белом круглом лице, с чёрной гривой волос, убранных в большой, приткнутый гребёнкой узел. Она и сейчас почти такая ж, как четверть века назад, ничуть не выстарела. А ведь досталось ей с нами, архаровцами, ой, досталось! Конечно, в конфликтных ситуациях были нам дедушка с бабушкой застоей, но и она не злоупотребляла своей над нами властью, чего не было, того не было. Только однажды знатно высекла меня – как заводилу, как старшего, «кормильца».   
Гусей тогда много водили, Урал кишел ими. Изобрёл я варварский способ умыкания домашней дичи. За излучиной, где густо нависали тальники, вбил под водой кол с приколоченной сверху дощечкой. На эту дощечку клал округлый тяжёлый камень, привязав к нему недлинную леску с рыболовным крючком на её конце. С братьями и другими проверенными мальчишками насаживали на крючок кусочек свиного сала и невозмутимо удалялись. Какой-нибудь дурачок из погогатывающей братии непременно прельщался плавающим салом, проглатывал его вместе с крючком, отчаянно дёргался, и камень с дощечки сваливался на дно, увлекая за собой гуся. По сумеркам мы снимали добычу и где-нибудь в лугах на противоположной стороне устраивали трапезу.
Не жалко было выпоротую хворостиной задницу, жалко было горько плакавшую маму. Раньше мы никогда не видели её плачущей, верно, доверялась она лишь подушке, в ночи, когда мы заснём. Ровная, спокойная, добрая – такой мы всегда её знали. У неё телята, вычищенные, оглаженные, обласканные, накормленные, – «ух, вы мои золотые, ух, вы мои хорошие ребятки!» И мы, сыны её: «Золотые мои теляточки, кровиночки мои дорогие!» Тоже обласканные, обстиранные, накормленные чем бог послал.
Отец возвращался к нам несколько раз, мама говорила: «Не надоело  в раскорячку жить? Шлёпнешься!» И прощала, оставляла. Что делать, говорила, детям отец нужен. Но через какое-то время он снова уходил. В тот, последний раз, не простила, махнула на нас: как, мол, они решат, лично мне ты на дух не нужен больше… И сидела вот так же у окна и спокойно, казалось, чересчур спокойно смотрела в переполненный солнцем и верещанием ласточек да воробьёв двор. А отец сутулился на табурете у порога и, опустив голову, ждал нашего приговора. В первую очередь – от меня, старшего.
Потерять и потом снова обрести отца – это ли не счастье! Ну, непутёвый, ну, вроде бы предавший нас, ну… Да ведь отец же, ведь покаявшийся, ждущий нашей сыновней милости. Да и мы, крепко повзрослевшие, я уже вон и молодую жену заведший, мы начинали понимать, угадывать: непростая судьба у отца, не собачий блуд увёл его к другой женщине, оставив нас на руках той, первой красавицы в посёлке с романтичным, редким именем Анфиса, кому клялся в вечной любви. Другая любовь, другая сжигающая страсть увела его от нас. Такая, наверное, даётся не всякому смертному. В годы своего взросления мы жили вроде бы и на глазах его, в одном посёлке, но как бы и в стороне, на околице его привязанностей. Да, мы, кажется, начинали понимать его. Даже с симпатией стали относиться к той невзрачной, на наш взгляд, женщине, которая к своим ногам, обутым в самодельные мягкие чувяки, положила матёрого казачину и, быть может, сказала: «Любишь? Переступи!» И он переступил: через нас, через маму, через злые пересуды. Переступил, а покоя, мира душевного, похоже, не нашёл. Видимо, Господом заложено в душу человеческую нечто большее, чем любовь, чем страсть к женщине. Как оно, это большее, называется, господин Фрейд? Муки совести? Комплекс вины? Я лично не знаю этому имени, но хорошо осознаю, как оно терзает и унижает человека, цинично шепча, подталкивая: переступи ещё раз – легче станет, вечный покой обретёшь. Муки совести, комплекс вины, добровольно взятые на себя, – тоже, наверное, лишь избранникам божьим выпадают. Другой обвешан грехами с головы до пят, как шаман звериными хвостиками, как новогодняя ёлка игрушками, а ему – нипочём, и в ус не дует. Кому лучше, кому легче живётся, а? С кого брать пример? Человечество предпочитает брать со вторых. И потому на земле так много зла и горя людского.   
Мы простили отца, он остался с нами. А через несколько дней, докосив своим комбайном остаток поля, приехал на мотоцикле домой, взял мыло, полотенце и чистую одежду, сходил на Урал. Вернулся спокойный и задумчивый. Посидел на крыльце, покурил. Пошёл куда-то по двору. Нас, хлопцев, никого не было дома, мама с Ниной возились в кухне с приготовлением ужина. А когда Нина пошла доить коров, увидела отца: он, чуть подогнув, подслабив ноги, висел под стеной сарая на конце жерди.
Лучший ли из выходов? Возле гроба, одна против другой, сидели та, разлучница, и мама, покрытые одинаковыми чёрными платками. Обе молча вытирали слёзы, не рыдали, не рвали волос. Прерывисто, через спазматический всхлип, вполголоса заговорила наконец мама:
– Ну и кому ты лучше сделал, Мишенька дорогой? Никому, Миша. Сам не пожил, не порадовался будущим внукам. Пятерых сирот и две вдовы оставил. Неразумно ты, муженёк, поступил… Ужель так надорвался душой, Миша? А ведь казак…   
Может, и я надорвался, может, и мне так-то? Кажется, при товарище Сталине говорилось: есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы. Всем развяжу руки. «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей…» А в какой – новей и важней? В теперешней – самый раз свести счёты. Нынешние писатели тоже вон один за другим: Вячеслав Кондратьев, Юлия Друнина, ещё кто-то… Фронтовики. Повоевавшие, по ноздри хлебнувшие окопного дерьма. С чего ж так, неужели тогда легче было? А наверное – легче. Там знали – за что, во имя чего. Что, за теперешнюю жизнь, за нынешние идеалы, над развалинами страны, рванувшей в шкурную цивилизацию, поднимется новый советский детдомовец, новый российский солдат Матросов и прикроет её грудью? Изувеченный в битвах за ту власть, которая взрастила Матросова, смертельно больной, неподвижный, слепой писатель Николай Островский заповедовал: «Жизнь человеку даётся один раз, и надо прожить её так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы». Это мы в школе проходили. Проходят ли сейчас? Вряд ли. В выпускном классе сынишка Вова, в очередной раз встретив под каким-то крикливым воззванием имя критикессы, профессора Мариэтты Чудаковой, хлопнул по газете ладонью, вскликнул: «Да как она, малограмотная дама, смеет! Мы проходили великого, как нам вдалбливают, Булгакова и её толкования о нём. Смотри, как она пишет! – Володя нашёл на полке книгу «Избранное» Булгакова, раскрыл, прочитал: – «Окончив университет, Булгаков был направлен в Киевский госпиталь». Мне в седьмом классе за такую дикую фразу кол поставили бы! А Мариэтта Омаровна – профессор, вечный судия, вечный подписант!» Что я мог ответить сыну? Только руками развести. Кабы не мать его, Нина моя, он бы после школы и писателя Гайдара не знал бы, и Шолохова, и Алексея Толстого, их его сверстники в лучшем случае «проходили» и «проходят», а вот «Лолиту» Набокова, произведения Солженицына, Бродского и прочих бывших и нынешних – «изучают».

К сожалению, на этом рукопись романа обрывается. Но человек, чья судьба положена в его основу, жив-здоров, уважаем и известен не только у себя на родине, в Оренбургском районе, но и в стране.
Недавно о войсковом старшине, атамане Михаиле Голодникове писала «Парламентская газета». Хорошо зная Михаила Петровича, не один раз писавшая о его казачьем хуторе, приведу тем не менее цитату из вышеназванного издания: «Голодников уважать себя заставил исключительно своим трудом, упорством и мужеством. Его фермерское хозяйство послужило экономическим базисом здешнего казачьего общества. Казаки взращивают зерно, разводят скот и рыбу. В цифрах это выглядит так: 3600 га пашни под зерновые, 400 га сенокосных угодий, 254 головы крупного рогатого скота, 110 свиней, 15 лошадей, 120 пчелиных семей, 13 тракторов, 6 зерноуборочных комбайнов, пожарная машина, два пруда для разведения рыбы и коптильный цех. Социальная инфраструктура: столовая, продуктовая лавка, баня, общежитие, административное здание с клубом. Местные казаки живут в коттеджах с газом, водопроводом и телефонами. Питание в столовой и коммунальные услуги для всех бесплатные! Вот такой «хуторок в степи»!
Впрочем, значение всех этих цифр возможно оценить, лишь увидев всё собственными глазами. Казалось бы, что может быть удивительного на обычной молочной ферме. Но у Голодникова свои порядки. О том, что коровы и телята тут расставлены все по ранжиру, ухожены и холёны, и говорить нечего. Но атаман дошёл до самых мелочей: днём крыша фермы полуоткрывается и дневной свет падает на бурёнок через прозрачный пластик, таким вот хитроумным способом экономится дорогое электричество. А в том, что всё это хозяйство – казачьих рук дело, можно удостовериться в комнате отдыха. Вместо привычной пылюги и рваных телогреек на ржавых гвоздях – чистота и уют, а там, где некогда выцветшие лозунги призывали доярок жить по-ленински, на нас по-отечески смотрят с портретов последний российский император и атаман Дутов».
Жизнь, на которую был обречён, по словам Николая Корсунова, герой его романа, продолжается. Писатель назвал своё произведение исповедью, и это на самом деле предельно искренние, откровенные размышления автора (от лица главного героя) о прошлом и настоящем своей страны, её политических лидерах, превративших семью народов СССР в неуправляемый рынок, о жизни земляков, людей труда, совестливых, несущих нелёгкую жизнь по правде, по нравственным народным традициям. По замыслу писателя, его персонажу также предстояло уцелеть в перестроечном угаре, поднять собственное фермерское хозяйство, организовать на хуторе казачье общество, дать работу землякам, взяться за излечение пьяниц и наркоманов, охрану природы, выстроить с братьями и сыновьями храм…
Писателя и реального атамана связывало многое: любовь к Родине, работа по возрождению казачества, личная дружба. Оба искали своё мировоззрение, свой путь, свою точку познания мира.

Наталья КОЖЕВНИКОВА,
главный редактор альманаха «Гостиный Двор»

Прочитано 3287 раз
Корсунов Николай

Николай Федорович Корсунов - ветеран Великой Отечественной войны, талантливый прозаик, автор более 15 книг, в том числе хорошо известных читателям эпических романов «Высшая мера» и «Лобное место». Он прошёл большой путь от журналиста, редактора районной газеты до ответственного секретаря Уральской межобластной, а затем и председателя правления Оренбургской областной писательской организации.

Родовой казак, Николай Фёдорович и многие свои произведения в той или иной мере посвятил казачеству.

Вся жизнь писателя и Гражданина Н.Ф. Корсунова подчинялась древнему казачьему девизу: «Душу – Богу, жизнь – Отечеству, честь – никому!»

Его литературный труд был отмечен крупными всероссийскими премиями: имени К. Симонова, имени Ф. Абрамова, имени П. Бажова, «Капитанская дочка», «Прохоровское поле», «Новая книга России-2000», имени П.И. Рычкова, журнала «Гостиный Двор» и другими.

Другие материалы в этой категории: « Медвежонок Утро »
Copyright © 2012 ГОСТИНЫЙ ДВОР. Все права защищены