Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/administrator/components/com_sh404sef/sh404sef.class.php on line 410

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 155

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 157

Warning: Illegal string offset 'defer' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 159

Warning: Illegal string offset 'async' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 163
Альманах Гостиный Двор - «Кризис»

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 226

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 226

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596
Среда, 11 Декабрь 2013 20:11

«Кризис»

Автор 
Оцените материал
(1 Голосовать)

РАССКАЗЫ

Знак

Кузьма Лукич заходил в дом и, не замечая меня, семилетнего мальца, здоровался с бабкой и дедом. Ставил в угол суковатый батожок и устремлялся в горницу...

Высокий, сутулый – он зарос густой и широкой рыже-русой бородой. Круглые, со слезой, глаза, стриженная овечьими ножницами голова имеет форму улья. Я, не спуская глаз, смотрел на Кузьму, на его нечёсаную, с проседью, бороду, широкое лицо, горбатый нос и глубоко посаженные острые глаза. Садился он на лавку широко, основательно, как будто навсегда. Уставившись на деда своими колючими прозрачно-коричневыми, как у филина, глазами, Лукич улыбался, спрашивал деда о колхозных делах, но разговор не налаживался. И тогда Кузьма вынимал из бокового кармана допотопную склянку с самогоном, замысловатую и гранёную, ставил на стол. Дед мой оживлялся, приносил стаканы, и бабка начинала «заводиться» — ворчать так, чтобы слышал Кузьма.
— И чего ходит? — ныла бабка. — От делов отводит... Вот и ходит, и ходит...
— Мать, а мать, — по возможности ласково и сердечно просил мой дед бабку — он называл её «мать», — дай-ка нам чего-нибудь зажевать, занюхать чего-нибудь...
— Вот как сойдутся пара — лапоть да сапог, не разлей вода... И всё «дай» им! А чего я вам дам? Так вот пили бы и пили, да вот болтовня и курятина...
Бабка лукавила. «Болтовня и курятина» бывала не часто, только на праздники: престольные или советские, — и тогда бабка, покончив со всеми делами, сама уходила к соседке, не могла она терпеть подвыпившего деда, не в меру разговорчивого и храброго. Но и в простые зимние вечера временами горницу наполнял табачный дым, зависал под потолком облаком, на полу валялись оплёванные окурки, взрывы хохота приводили бабку в трепет, терпение её раскалывалось, истощалось.
— Мужики, — растворяя дверь из кухни в горницу, совестила бабка, — мужики, ай не стыдно в чужих людях сидеть до глубокой ночи? Дайте хоть поужинать спокойно. Поди-ка, и в уборную захотели?
И тут же накидывалась на главного виновника сборищ, на деда:
— А с тобой, доходяга, я после поговорю! Я тебя сковородником приласкаю!
И когда страсти накалялись, ссора набирала силу драки, мужики нехотя уходили...
Но самым главным и желанным слушателем был дед Кузьма. Тут открывались самые сокровенные дела и думы, даже и в брежневские времена, когда, по слухам, снова начали хватать за болтовню, — открывались подкладки совсем не героической стороны прошлой войны. Один из таких дней особенно запомнился мне.
— ...Слыхал, что наговорили тут эти вояки? — спрашивал дед Терентий никогда не воевавшего Кузьму, случаем ли, хитростью увернувшегося от призыва. — Слыхал? — спрашивал дед после очередного сборища. — Прямо жуть берёт, герои. Когда войны и в помине нет. «Языки» они брали, штабы громили, кровь мешками проливали! А им было-то тогда кому двадцать, а кому и поменьше. Моему старшему и средненькому ровесники. Как же, и я понимаю, худо им было. У самого двое сыновей погибли, два брата и племяш. Да эти-то все на фронт попали когда?
— Когда? — переспрашивал Кузьма без интереса.
— Когда уже попёрли немцев: сорок третий, сорок четвёртый, вот когда. А вот когда от них драпали — худо им было, необстрелянным-то.
...Всё это, и приход Кузьмы Лукича в тот день в наш деревенский дом, и двух стариков инвалидов: один — с культёй, другой — без ноги, не любивший искусственных «непослушных» протезов, а носивший самодельный, как в дупло втыкавший туда культю левой ноги, — живо вспомнилось мне теперь, когда я прочитал в газете «Неделя» за май этого года статью. Как по сердцу ударила: «Порядок клеймения таков». В 1942 году, 20 июля вышел приказ Верховного командования сухопутных сил. Берлин — Шенберг: «Советские военнопленные должны быть клеймены особым устойчивым знаком. Знак состоит из снизу открытого острого угла, около 45 градусов и 1 см длины на левой половине ягодицы, на расстоянии пяти пальцев от заднего прохода. Знаки делать ланцетами, какие находятся в каждой воинской части. В качестве краски употреблять китайскую тушь...»
Это был праздник, верно, День Победы, и бабка не ворчала на то, что все четверо — и Кузьма, и дед, и двое инвалидов — все были под хмельком. Она всё что-то подавала на стол, то и дело меняла щи, картошку, солёную жёлтую солонину с аппетитным мясцом и лубяной шкуркой, резала ломтиками, а я делал вид, что учу уроки.
Бабка приносила грузди ароматные, исчерна-розовые в рассоле, пухлые оладушки. От самогона отказывалась, её неволили, силком усаживали на табуретку, она пригубила, намочила язык и замахала ладошкой: «Ну яд, как есть яд...»
В конце концов не выдержала, увела меня из горницы, отгоняя ладошками дым от самосада, затворила за нами дверь в кухню, а я приладился с уроками на краешек подоконника. А в горнице дым стоял коромыслом. Друзья прикладывались к самогонке по единой, но неоднократно. Они перебивали друг друга, спорили, упрекали. В конце концов опустела огромная диковинная склянка, и, очевидно, воспоминания о войне в тот день достигли самой высокой точки, апогея.
— Ха-ха-ха, — громко смеялся дед Кузьма, — верно, верно, я вспомнил, вас тогда шестерых забрали...
— Да ты слушай, Кузя... На фронт-то забирали кого в чём: старенькие сапоги, телогрейка, в шапках, годных только на галчиные гнёзда. А в холщовых сумках за плечами: яички, сухарики, пышечки-фуишечки... Негусто. А осень была мокрая, будто небо плакало об нас, горемычных. Всем было кому под сорок, а кому и больше. У меня пятеро оставались, навострили тогда сдуру. Всей деревней провожали, море слёз выплакали. Мой младшенький влепился в меня: «Тятька, возьми меня с собой». В военкомате разделили всех по спискам, двое только и вернулись: Семён-Таракан без ноги да я из плена. От Сонино часов пять шёл. Доходяга, будто кровь из меня выцедили.
Двое инвалидов из соседнего села курили молча и сумрачно. Я делал вид, что тружусь над прописями, а сам напряжённо вслушивался.
— А меня Бог миловал, — весело смеясь, говорил дед Кузьма, как бы нарочно хвалясь: какой он всё же хитрый, умный, лучше всех из Выселок. — Бог миловал. Спасибо, я мужик такой ловкий...
— Ты сам себя миловал, ловчил, — оборвал его дед Терентий. — Я же один раз комиссию проходил с тобой в сорок первом. Чего ты так вырядился-то? Помнишь? Одна нога в сапоге разбитом, другая в калоше старой на верёвочках. Все норовили почище одеться, помылись в бане, а тебя как из нужника вытащили.
Мужики все загудели недовольно.
— Я тогда золотарём был...
— Да знаю, что не комиссаром. Ты и сейчас-то всё плутуешь, выгадываешь.
Мужики заговорили громко, всё больше хмелея. Пустой посуды на столе было много. Из четырёх братьев деда моего погибли двое, а дед был в плену фашистском, погибли два племянника, один пропал без вести. Словом, за дверями в горнице счёт шёл громкий, старики ошибались, поправляли самих себя, а мы с бабкой скучно сидели в кухне и хлебали жирные щи с оладьями. Вдруг слышим — плач не плач, смех не смех... «Ну-ка глянь, чего он там, дед-то... Вот горемыка-то, — ворчала бабка незлобиво, — чего-то выкозюливает, глянь-ка».
Дед показывал клеймо точно на том месте, как приказывал шеф Верховного командования сухопутных сил, согнувшись, а мужики смотрели и почему-то смеялись. А дед плакал и ругался. Китайская тушь уже плохо была различима на ягодице левой половины, но было заметно.
Очевидно, бабка не знала о клейме, дед не показывал и ни в «оттепель», ни после никому не говорил, а в баню ходил всегда после всех. Хотя вся деревня знала, что он был в плену и что его систематически таскали в районное энкавэдэ, тайну знака он не выдавал, совестился, что ли, не хотел ли бередить душу, Бог его знает. А тут по пьянке, при долгой беседе да ещё в такой день не выдержала душа обиды, не телёнок ведь, человек...
Сидели за плен не все. Деда только «таскали», как он говорил тогда бабке: спрашивали всё одно и то же, записывали и бумаги сверяли.
— Ну, чего он там притих-то? — спросила бабка, когда я вернулся в кухню. — Чего, язык-то корова отжевала?
И когда сама, громко закрыв печь заслонкой, раскрыла дверь, посмотрела в горницу, начала ругаться:
— Капли пить нельзя, хоть ополосни и в гроб положь, а вот неймётся. Эка надобность зад мужикам показывать?! У всех раны есть: тот без кисти, этот без ноги...
— Молчи, дура, дура стоеросовая! — озлился дед. — Ты знак посмотри, не видала же...
Бабка уже плохо видела след далёкой беды, но и она как-то сникла, заплакала, схватила зачем-то меня за руку и увела в кухню. И, чего с ней никогда не было, вдруг налила в стакан граммов сто и залпом выпила. А выпив единым духом, вытерла уголком платка глаза и губы.
В горнице стало тихо, как будто там никого не было, хромали ходики. Через минуту-другую дед скрипучим тихим голосом сказал бабке:
— Эй, Ильинишна, принеси-ка нам, у нас тут вся!
И бабка, всегда ворчливая, недовольная, вспыхивавшая, словно береста на огне, от слова «вся», как-то порывисто, как молодая, снялась с лавки, мельком взглянула на причудливую склянку Кузьмы Лукича, трогательно и неловко прижимая к плоской своей груди, принесла отрытую откуда-то из заначки бутылку очищенной настоящей сельповской водки и отдала старикам.
Всё это запомнилось зримо: и еле заметный уголок на левой ягодице деда, и угрюмый инвалид с оборванной кистью, и деревянный протез у хромого с резиновой набивкой снизу...
Многое случилось и после этого за двадцать лет моей жизни, но вот этот знак, открытый острый угол, верно, много раз подновляли, размывая тушь. А как это делали, дед рассказывал со слезами, трезвый же — никогда и никому. И это, если понять, этот его стыд был и в самом деле глубокой трагедией человеческой души. И вот я выписал из той же «Недели» статью полувековой послевоенной давности: «Порядок клеймения таков: стянутую кожу намочить китайской тушью, потом поверхностно колоть раскалённой ланцетой. Для устойчивости знака каждые 14 дней, 4 недели, 3 месяца знак проверять и по необходимости возобновлять. Это мероприятие не должно мешать работе. Поэтому клеймение работающих провести по возможности в бараках рабочих команд или при следующей дезинфекции». Так приказал шеф Верховного командования.
Дед в послевоенные годы брал меня с собой в баню. Шли мы с ним медленно, — высокий гнутый старик с полотенцем на плечах, такой немногословный и такой родимый — так и остался он у меня в памяти.
О всех ранах, рубцах и ожогах я расспрашивал его, а про знак, сделавшийся каким-то грубым наростом величиной с грецкий орех и даже схожий с этим орехом, — об этом знаке так и не спросил, не осмелился. А надо бы. Надо спрашивать и рассказывать надо. И вспоминать об этом надо. И когда я волей судьбы был закинут в Берлин, ходил в наше трагическое время «реформ» вдоль рисованной и разбитой Берлинской стены, вдоль сияющих супермаркетов и гастштетов, в которых пьют тягучее пиво и одобряют «продвижение НАТО на Восток», я вспоминаю бедный, заставленный пустой посудой стол в моей деревне, слёзы деда и радостные возгласы Кузьмы Лукича:
— А меня Бог миловал! Бог миловал!..

«Кризис»

Истины ради скажу: мой дядя Михаил был призван осенью сорок третьего года, служил в Германии, в войсках энкавэдэ, дослужился до чина старшего лейтенанта. Я знал, что он в каких-то секретных войсках, в каких – вопрос. И когда мой отец спросил его, уже штатского, он ответил, вперив в него взгляд своих колючих серых глаз: «Тебе знать не полагается!». Так и умер секретным, несмотря на то, что мой дед – его отец – был в плену. «Сын за отца не ответчик» – эта всем известная из истории фраза стала афоризмом и несёт в себе и истину, и враньё, как любой афоризм – двойственна.
Дед перед кончиной видел плохо, но очков не носил и мог прочитать на агитплакате, приклеенном к стенке избы, крупными буквами: «Кризис». На красном плакате во весь рост высился русский молодец, а внизу, едва ли по колено ему чернела нечисть капиталистов: чёрные банкиры с мешками, мироеды, монополисты... Избу время от времени изнутри переклеивали, и чтобы не тратить зря денег на обои, очень дорогие тогда, вместо обоев оклеивали старыми агитплакатами, обложками цветных журналов, календарями и аппликациями. Это и теперь по селу ведётся: зайдёшь в гости и тотчас видишь: «Пятилетку – выполним!» – плакат на стене, или: «Съезду КПСС – новые свершения!». А у станка на плакате – не токарь – Илья Муромец, разве только без доспехов.
– «Кризис?!» – переспрашивал дед, глядя вплотную, рассматривая нечисть под ногами молотобойца (а эти картины и впрямь не лгали, кризис на Западе был страшный. И безработица). – Кризис, вон оно как! – Смысл загадочного слова он понять вряд ли мог. Но улыбка толстого «банкира»-скалозуба была ему весьма не по душе. Нам, детям, в школе объясняли, что это кризис «перепроизводства». Рассказывали, как молоко выливают в реку, хлеб везут на свалку, а люди с семьями, с детьми мрут с голоду. Это было непостижимо, непонятно. Неестественно, глупо наконец. Дед не верил, отказывался верить в такие «выдумки». – Хм... Где же это достали такую картинку–то? Как кровцы напился, вот этот, с мешком, того и гляди лопнет... – И, опираясь на руки, норовил подслеповато прочесть четверостишие внизу. – Ну-ка, прочитай ты, что там написано, ты ведь письменный, в школу ходишь...
Я читал много раз, затвердил волей-неволей на всю жизнь, а в тот день, помню, отбарабанил деду нечто обычное по тем временам, но нас, нашу страну вовсе не касающееся:

Мы богаты и сильны,
Край наш славен миром,
Но разжечь пожар войны
Хочется банкирам.

– Ты гляди-ка, это, оказывается, банкир... На-до же... А я сослепу всё думал, что это Шкиряпов или председатель райпотребсоюза... А это как? – улыбался дед Терентий, – банкир... А вот это, семь лаптей по карте, что это вокруг них, вокруг всех? Не знаешь? Это наша родина СССР? Так, стало быть, пьём воду из всех этих океанов, и на их кризисы – ссы, ссы и ссы. А картошки с огурцами налупимся натощак – и – «ры-ы!»... Надо твоего дядю Михаила спросить: может так быть, или нет, чтобы все голодные, а один – сытый банкир. И все деньги – его, и весь хлеб – его, а чтобы никому не досталось – топит в море хлеба, молоко льёт... Да его, этого банкира, энкавэдэ запытает...
– Там нет энкавэдэ. – Напоминал кто-то из гостей деду.
– Ну-у, нет... Как это нет. По-другому только называется...
Когда дед Терентий Кузьмич балагурил, если были гости, горница наполнялась смехом. Это памятно мне до сих пор. В школу, как он говаривал, ходил «три зимы», а потом отправился с братьями плотничать. Будучи молодым, он много читал, на свой лад пересказывал «Хаджи-Мурата», «Тысячу и одну ночь»... Мне помнится, как он рассказывал о чудесном пришествии Иисуса Христа на нашу грешную землю: спустился будто бы с неба Сын Божий на длинных верёвочных вожжах и шёл морем, пеш, в лаптях... в свойской домотканой синей рубахе, а штаны были в заплатах... «Вот так вот идёт... Правду ищет, ищет совесть. А правды как не было, так и нет...»
– Ага, так и было, – перебивала бабка, – как ты, такой-то босяк... Ты хоть малому-то не ври. «В рубахе домотканой, в лаптях идёт, идёт ... сушей, морем...» ...Я вовсе не ходила в школу, читать не умею, а монашенки говорили – босиком, а не в лаптях. И на иконе босиком распят... Чего ты малому-то врёшь? И на вожжах с небес спустился?
– Да это и не так важно, на чём Он спустился! – горячился дед, с волнением, как будто и сам верил своим словам. – Какая разница? Главное: чего Он искал!
– Я вот учительнице скажу, чему ты внука учишь, она тебе спасибо за это не скажет, нет...
– Говори, не боюсь. Теперь не при Сталине, всё можно говорить!
А Сталина дед боялся до самой смерти. Старики рассказывали и смеялись, а Кузьма Лукич как-то сказал: «Как только начинали говорить про Сталина, твой дед сразу вставал и уходил от этих разговоров. Боялся. Сталина все боялись... Да и побоишься, сажали за язык». Кузьма был чуть моложе деда, мне они тогда казались ровесниками, стариками. Быть может, не всё понимал и он, хитрован, или делал вид, что не понимает.
Дед-фронтовик как-то признался, что москвич-солдат, с которым свела его судьба на фронте, уцелевший в битве под Москвой, рассказывал о параде на Красной площади, параде, с которого их тотчас отправляли на войну. Москвич рассказывал так: «Я неотрывно глядел на Сталина на мавзолее и будто услышал «глас небесный». О победе. Сталин был на своём месте, как всегда, во все годины, лихолетия и праздники. Сталин был с народом». Кроме боязни, как я теперь понимаю, было и ещё что-то, чего дед никогда и никому не говорил. Он унёс это что-то с собой в могилу... Теперь мне кажется, что это было безмерное уважение.
...А тогда в нашей избе спорили фронтовики, тыкали протезами в плакат:
– Да ты знаешь почему победили-то под Москвой? А я тебе скажу... Горючка у нас была, что надо. Нефть настоящая. А у немцев – синтетика, искусственная. У немцев при морозе танки останавливались, а наши – нет. Сначала грязища, немец тонул, непроходимая была... А тут уж мороз вдарил. Как дал жизни, мороз-то... У них же, у немцев, вся горючка купленная была, туфта. Хорошая – только на самолётах. Тактика эта, «Блиц-криг» называлась, то есть, молниеносная война чисто из-за горючки провалилась. Это я тебе говорю. На лето рассчитывали. А Сталин – да, стоял. Не сбежал, не заполошничал... И вида не подавал. Никто не знал, боится он или нет. И теперь не знают.
– Врагов да трусов высматривал, с мавзолея-то.
И надо рассказать так, как рассказывал дед, как рассказывали «сидельцы», отбывшие срок, фронтовики-инвалиды, штрафбатники и тот бывалый люд, что бывал у нас. Такой жёсткой критики я не слышал нигде и никогда впоследствии. Критиковали всех, кроме «верховного», хоть пора была самая «лёгкая», оттепельная. Дед, больной, в подшитых валенках, сидя на кровати, беспрестанно курил и курил. И рассказывал о войне.
– ...Пушки на деревянных колёсах... Руками крутили колёса. Колёса, как на телеге... В бинокль смотрю... Среди трупов немцы гуляют. Хохочут, в полный рост, ничего не боятся. В бинокль, кажется рядом, рукой подать. Нашли у нашего убитого кресало с фитильком, кисет – хохочут, друг другу показывают. У них-то тогда уже были зажигалки на бензине, фонарики ручные – для нас – диво дивное... Ну, я примерился. Долго держал на мушке. Потом что-то ёкнуло во мне: попаду или промахнусь, а нас всех положат. Хлоп, он за коленку цап рукой. Я его по ногам, значит. Упал он. Сразу стрельба, крик, шум. Еле выбрались. Ох и крыли меня ребята-разведчики: надо было тихо уйти...
Собирались все бывалые, были и отбывшие сроки сталинских лагерей. Страдания как бы делились между рассказчиками – и жизнь становилась терпимей и легче. А если появлялась бутылка – тут уже всё шло в дело, и вольное переложение «Хаджи-Мурата», и «Чудесное пришествие», как оно будет, и что придёт Он по морю, спустится, оглядится «вот так вот», в лаптях, конечно, разумеется, в лаптях, чего бы там ни говорила бабка, чего она понимает!
Дед в войну был призван уже не молодым. Он пожил, пятеро было детей. «Пять узлов на сердце, по ребёнку – узел». И вот, шутки ради кто-то вытащил из его винтовки затвор. А времена суровые военные, «ни шагу назад», «ни пяди земли врагу». Порча оружия. Потеря затвора. Пахло расстрелом. Молодой лейтенант перед строем так и сказал деду: «Не найдёшь затвор, в бога-душу мать, через два часа прострелю!» Шутники сжалились, вернули важную деталь: шептало. Отвлекли горемыку-деда и подбросили. Дед так и не узнал, кто подшутил.
– И что, расстреляли бы? – не верил деду никогда не воевавший Кузьма.
Дед только молча взглянул на него, ничего не ответил. Но взгляд этот, полный мук и горечи, я, ребёнок, запомнил навсегда, на всю жизнь.
«Кризис. Какой кризис? Это там, у них кризис. А у нас он невозможен. Никак невозможен». Это понимали все, даже я, ребёнок. И прошлая война, и победа в этой войне, всё говорило о том, что плакаты в горнице – чистая правда.
Фронтовики рассказывали много. И из всех этих историй можно было заключить твёрдо, что война в самых, казалось бы, «обычных» её проявлениях, часто выворачивалась изнанкой наружу. Показная героическая сторона оставалась в литературе, в газетах. Страну отстаивали тяжело, победу собирали по крупице. И всем было ясно, что всё то, что собрано с таким трудом, с кровью, с потом и болью – мы не отдадим никогда и никому. И уж тем более – этим зубастым намалёванным карикатурным банкирам с мешками, доверху набитыми купюрами. Не отдадим, как бы они не старались. И полная и всемирная победа социализма – дело времени.
– ...Война прошла, теперь все герои, – говорил дед, вспоминая молодых на фронте, – а тогда молоденькие, считай, дети, брошены были на передовую... Как сейчас помню: сидим мы в землянке, я и мальчишка лет восемнадцати, как мой сын Ванятка...
Дед рассказывал, как где-то далеко ухала тяжёлая артиллерия. А в землянке, на сколоченном из досок столе, от взрывов гремела посуда. Только что поужинали, надо было по нужде выйти. Землянка дрожала, сквозь бревенчатые накаты сыпалась земля от взрывов.
«Стреляли дальнобойные пушки, наши и далеко. И всё же было как-то жутко. Дело было вечером, дожжок накрапывал мало-мало. Накинул я шинелёшку, меркую идти до ветру. А малый, солдатик, вцепился в шинель: «Не уходи, я боюсь...» Он из пополнения, этот лейтенантик. Пополнение пришло утром, и все ждали приказа наступать. Ему завтра в бой, а он и в землянке один боится.
Ох и побили нас тогда... В поле стояла копна сена. На рассвете немцы нащупали нас миномётами: один вперёд кладут, второй назад, а третий летит прямо, кажется, в голову. И ребята, солдатики, дети эти, давай прятаться в копны. Пополнение! В чистом поле копны вспыхивали от взрывов, они перебегали друг к другу, паника. Кричу своему: «Ко мне, ко мне, в канаву...» Где там, они ошалели: первый же артобстрел, ох, и положили нас тогда. А перед боем – поди поговори с ними. Молодые, горячие. Матерились не иначе как «в бога мать!». По возрасту – сын, а ору, спеси, власти – генералу под стать: «Прострелю!»...
И вот бывалый люд, «сидельцы за болтовню», – внимали тихо, муха пролетала, слышно. Тут были пленные и по войне, и по хищениям с поля в сорок шестом, сорок седьмом году, в голодовки, сидельцы по пьяному делу, за драки... Надо сказать, что за плен с той войны сидели не все. Деда Терентия «таскали» в районное энкавэдэ, спрашивали всё одно и то же: как попал в плен, где был в плену, кто освободил и как... У деда была необыкновенная память рассказчика: он помнил номера частей, фамилии командиров, его трудно было запутать. Он говорил одно и то же, как не сбивали его следователи.
– ...Как ростепель, весна, так идти в Сасово, – рассказывал дед мужикам. – Затаскали!.. Ни обувки, ни одёвки сроду крепкой не было, а пешь идти за двадцать километров по грязи не шутка... Мало, что в селе разговоры, ещё и энкавэдэ продержит обязательно до вечера. Чуть где запнулся, назвал не тот номер армии, сказал не по прошлому году, сразу тебе: «Выйди, в коридоре подумай, позовём...» А в коридоре нашего брата-бедолаг со всех деревень собирают...
Из рассказов деда и пленников я запомнил, что были случаи, когда «таскали» на допросы с ранней весны и до поздней осени, и даже по хрущёвской «оттепели» отпустили не всех. Много было случаев, когда не возвращались вовсе, и родственники спустя многие годы узнавали лишь, где похоронен, а за что сидел – так и не узнают никогда. Но уже и тогда, слушая разговоры, я узнал, что редко кто сидел вовсе «ни за что ни про что». Что-то, да было. Дело другое, что «копейкой не попользовался», не успел. Нет-нет да и мелькнёт сейчас истина коротким хвостиком, и кто-нибудь из мужиков скажет: «А говорил «ни за что»...» Никто не объявлял громогласно «войну коррупции и взяточничеству». Не грозили «закрыть счета, нет»... А закон о «колосках» звучал так: «Расстрел с конфискацией всего имущества и с заменой при смягчающих обстоятельствах лишением свободы на срок не ниже 10 лет с конфискацией всего имущества за хищение урожая на полях, общественных запасов, скота и т.д.»
– Жёстко? – переспрашивал деда Михаил, и сам отвечал: – Да, жёстко. Но это постановление от тридцать второго. А в районе, в сиротском доме, кухарка недодавала детям хлеб, кашу, таскала свиньям. И это было в сорок шестом. У троих детей от голода водянка, у двенадцати дистрофия с осложнениями, что делать с ней?
...Из всех рассказов о «тасканиях» можно заключить, что и многие из начальства энкавэдэшного далеко не ушли от допрашиваемых ими же. Ломались судьбы, кости, семьи, спасали мир, спасали страну. И вот, вспоминая и дядю Михаила, и мытарства деда в войну, и судьбы этих «сидельцев», я первым делом вспоминаю плакат с надписью «Кризис». И не могу оторваться от мысли: за что же, за какую страну воевали, голодали, стаханили все эти люди и кому досталась та страна, которую так жёстко ограждали законами «от тридцать второго»? И где теперь та страна?.. И когда я слышу «кризис», а слышу я это слово часто-часто, и не только с 2008 по сию пору, слышал и раньше, я вспоминаю о «кризисе перепроизводства» с хлебными берегами и молочными реками, присущими будто бы только «гниющему Западу», вспоминаю плакат и подслеповато прищурившегося на него деда-фронтовика. Он поворачивается ко мне и, подмигнув, спрашивает:
– Так это кто? Ох и толстое мурло... Банкир?! Как кровцы людской насосался!..

 

Прочитано 977 раз
Киляков Василий

Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. После окончания Московского политехникума работал мастером на заводе, служил в армии. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Публиковался в журналах «Новый мир», «Наш современник», «Юность», «Октябрь», «Литературная учёба», «Подъём» и других изданиях. Член Союза писателей России. Лауреат Всероссийской литературной премии «Традиция», литературной премии им. Б. Полевого, премии «Умное сердце» им. А. Платонова, премии «Дойче Велле» (Берлин) и др. Живёт в городе Электросталь Московской области.

Последнее от Киляков Василий

Другие материалы в этой категории: « Дума солдата Уроки русского »
Copyright © 2012 ГОСТИНЫЙ ДВОР. Все права защищены