Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/administrator/components/com_sh404sef/sh404sef.class.php on line 410

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 155

Warning: Illegal string offset 'mime' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 157

Warning: Illegal string offset 'defer' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 159

Warning: Illegal string offset 'async' in /home/orenata48/orenlit.ru/libraries/joomla/document/html/renderer/head.php on line 163
Альманах Гостиный Двор - По излучинам Урала*

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 226

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596

Warning: Creating default object from empty value in /home/orenata48/orenlit.ru/components/com_k2/models/item.php on line 596
Понедельник, 20 Август 2012 19:45

По излучинам Урала*

Автор 
Оцените материал
(4 голосов)

2 февраля 2012 года исполнилось 120 лет со дня рождения русского писателя XX века Валериана Павловича Правдухина. Его судьба трагична – писатель был репрессирован в сталинские времена, произведения его забыты. Жизнь и литературное творчество этого замечательного прозаика, драматурга, публициста во многом связаны с Оренбургским краем.
В.П. Правдухин родился в станице Таналыкской Орского уезда Оренбургской губернии, жил в селе Петровском Оренбургского уезда, поселке Каленовском (ныне это Уральская область Казахстана), селе Михайловском на реке Сакмаре, учился в оренбургской семинарии, работал учителем в Акбулакской школе, попробовал себя на поприще актерском, служил в земстве – был председателем уездного – орского, – затем губернского земства Оренбургской губернии.

Его очерковые книги «Охотничья юность», «Годы, тропы, ружье» написаны на оренбургском материале и в художественных традициях С.Т. Аксакова, автора очерков «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» и «Записки об уженье рыбы».
Свое восхищение Оренбургским краем, его природой Правдухин передает и в романе-эпопее о казачестве «Яик уходит в море», оставшемся не законченным из-за ареста писателя.
Литературная деятельность В.П. Правдухина была многогранна: он был не только прозаиком, но и драматургом, литературным критиком, публицистом, создателем и редактором известного журнала «Сибирские огни». Его творчество пока не собрано, недостаточно изучено, не все произведения прочитаны. Многое по собиранию и изданию произведений В.П. Правдухина было сделано литературоведом из Уральска Н.М. Щербановым, недавно ушедшим из жизни. Благодаря ему читателю стал доступен целый ряд не известных ранее произведений писателя.
Особое место в литературной деятельности Правдухина занимает его очерковая книга «По излучинам Урала»1, в которой он оставил нам уникальнейшее описание Оренбурга 1920-х годов. В очерках этой книги Правдухин сопоставляет старую крепость Оренбург с новым городом (конца 1920-х годов), прибегая то к манере бесстрастного летописца, то рисуя насмешливо-ироничные картинки «революционных дел» оренбургских либералов, то отдавая дань своему времени в оценке событий и их героев.
Безусловно, на этом произведении остался отпечаток времени написания (конец 1920-х годов – А.П.) – когда господствовал атеизм, преследовалась церковь, священники (а у писателя было опасное происхождение – он происходил из семьи священнослужителя). Есть в очерках и негативная характеристика атамана Дутова – явная дань советской цензуре. Видимо, В.П. Правдухин хотел обезопасить себя, ибо еще недавно, в 1917 – 1918 годах, писатель, будучи председателем губернского земства, и Дутов, занимавшийся казачьими делами, выступали на одних и тех же оренбургских губернских собраниях, заседаниях. Увлечение Правдухина идеями эсеров в 1925 году использовал известный советский критик журнала «На посту» И. Вардин, обвинивший Правдухина в чуждости советской идеологии. Правдухину пришлось опубликовать в газете «Правда» (25 января 1925 г. – А.П.) письмо, в котором он отмечал, что никогда не скрывал своих политических взглядов. В том году в защиту писателя выступил на страницах «Правды» Е. Ярославский…
Книга В.П. Правдухина «По излучинам Урала» была запрещена в 30-е годы, после ареста писателя. В Оренбургской областной библиотеке чудом сохранился один экземпляр этой книги, но с несколькими испорченными страницами, поэтому для их восстановления, выверки всего текста пришлось все же выписывать книгу из столичной библиотеки.

Алла Прокофьева

I
СТАРАЯ КРЕПОСТЬ

Едем охотничьей компанией от Оренбурга вниз по реке Уралу. Две лодки уже третий день покачиваются на голубых волнах близ пристани. Нам необходимо миновать железнодорожный мост, для этого нужен особый «допуск». Оказалось, не так-то легко его раздобыть. Днем я бегаю по учреждениям, добиваясь допуска, а вечером наблюдаю жизнь города. Город я знаю давно, поэтому и в обновленных чертах я вижу его прежнюю жизнь, его недавнюю историю.
Старая крепость второго разряда ведет свое начало с 1742 года. Правый берег Урала, где лежит город, высок и обрывист. Ветхие пласты глинистого песку высятся над рекой ломтями заплесневелого ржаного хлеба. Выше берега – мертвым одряхлевшим туловищем разлегся длинный земляной вал. За ним тяжелыми коробами крыш расползся губернский город. За рекой, на левом Бухарском берегу, луговинами, дубовыми, березовыми и осиновыми рощами, степными изволоками открывается дремотная древняя Азия, защитой от которой раньше служил для России город.2
Азия бежит от города ленивым разбегом седых степей, как старый усталый зверь. Ковыльная шкура ее во многих местах прорвана теперь свежими ранами черных пашен, пятнами красно-бурых залежей и темных бахчей.
Город смотрит из-за крепостного вала на реку, на степи, на рощи холодно и отчужденно. С крутого берега в небо вскинулось несколько церквей и среди них узкий купол старой церкви Святого Георгия. Много лет тому назад из степей приходил сюда в предместье, по-теперешнему Форштадт, Емельян Пугачев и осквернил престол в алтаре тем, что садился на него. Пришлось снова освящать его по изгнании Пугачева. С колокольни церкви Емельян стрелял из чугунной пушки в царское войско. Пушка эта долго валялась в ограде. В солнечные дни на ее грузном теле скакали в степь чумазые ребята – Алешка и Петька, дети церковного сторожа. Ниже по берегу раскинулись сады, тяжелое здание бывшей духовной семинарии, желтое здание гауптвахты, похожее на средневековый замок, построенное в 1856 году губернатором Перовским. Здание предназначалось для музея, но потом его обратили в место заключения. Еще ниже по реке на берег неуклюже выступили низкие белые Елизаветинские ворота. На верхнем перекладе их два куцых безносых ангела, похожих на степных каменных баб, с одутловатыми безносыми от дождей и снегов лицами. За воротами на бульваре «Беловка» среди аллей чахлой акации высокая под темный мрамор, похожая на Александрийский столп, колонна с золотым шаром на вершине. На ней рельефными буквами граждане города запечатлели свою благодарность Александру Первому за свободу… от воинского постоя: «Благодарные жители воздвигли сей памятник да передаст потомству милость царя на щастие народа».
В пяти верстах от города за Уралом близ полотна Ташкентской железной дороги расположился Меновой двор: больше двухсот деревянных теремов-лавчонок, обнесенных высокими каменными стенами в виде крепости с бастионами. Когда-то окраины города и торговля страдали от разбойных набегов азиатов. В старину сюда стекались огромные караваны до двух тысяч верблюдов и лошадей из Бухары, Хивы, Коканда, Ташкента, Самарканда, Акмолинской и Тургайской областей. Башкиры, татары и киргизы в рваных бешметах, в высоких ушастых малахаях продавали русским купцам гурты овец, рогатого скота, косяки низкорослых гривастых лошадей, тысячи пудов шерсти и кож. Сюда привозились из Башкирии бобры, белки, волки, зайцы, горностаи, выдры, ласки, куницы, рысь, норки, лось, росомахи, медвежьи меха и т.п. А из киргизских степей – бабры, отродье тигров, похожих на рысь или дикую кошку. С низовьев Урала яицкие казаки везли сюда сайгаков, кабаньи туши, вязигу, икру и рыбу. Из Гурьева еще на моих глазах привозили лебяжьи шкуры, а из степей живых беркутов, соколов, ястребов, употребляемых для ловли лис, птиц и волков… Главными товарами были здесь хлопок, скот и хлеб. Азиаты на Меновом дворе пили кумыс и чай, ели белеши-ватрушки из пресного теста с бараниной и, закупив фактуры, бархату, парчи, сукна, шелковых тканей, позументов, зеркал, лент, тесьмы, юфти, холста, серебра и золота, железных и чугунных изделий, медленно уходили караванами обратно в степи. Миллионные обороты! В 1913 году общий оборот торговли на Меновом дворе равнялся 1.402.859 рублям 13 копейкам.
На восток и север от города лежат жирные черноземные пространства, заселенные казаками и крестьянами, выходцами с Украины и из центральных губерний. Эти земли, отнятые у башкиров и киргизов, дают сказочные урожаи. Сюда город обернулся железнодорожными застройками, фабриками и заводами и рядом огромных паровых мельниц. Каждую осень и зиму из станиц и поселков, селений и хуторов, главным образом из Орского уезда, тянутся в город длинные обозы с хлебом. Старый крестьянин украинец Матвей Телега из села Шубинского рассказывал мне, как он возил продавать хлеб в Оренбург, уплачивая за извоз по сорока копеек с пуда, и продавал этот пуд на базаре по сорок пять копеек. Город издавна питался этим хлебом, тяжело тучнея, как племенной вол. Город выстроил две мужских гимназии, три женских, две семинарии – духовную и учительскую, епархиальное и реальное училища, женский институт благородных девиц, военное училище, киргизскую школу, два десятка церквей, два огромных кадетских корпуса, несколько больниц, около сотни заводов и фабрик, где до революции работало больше двух тысяч рабочих.
Общественная жизнь города ширилась и расцветала с каждым годом. Пятнадцать богаделен, больше пятидесяти обществ и союзов имел город к 1913 году, и среди них многие блистали самыми громкими названиями: «Оренбургский отдел Императорского Православного палестинского общества», «Окружное управление Российского Императорского общества спасения на водах», «Оренбургский комитет Православного миссионерского общества», «Сестричное братство во имя святого Иоасафа Белогородского», «Оренбургско-Тургайское общество любителей конского бега», «Общество владельцев и арендаторов мукомольных и просообдирных мельниц» и т.д.
Духовенство, торговцы, богатые мужики каждую осень везли в город своих детей и отдавали их на попечение и воспитание наемным педагогам. Городу, станицам и селам нужны были священники, учителя, врачи, городу необходимы были чиновники, офицеры и жандармы. Город гордился собой, он надменно поглядывал на дремлющую Азию. В нем была большая библиотека до восьмидесяти тысяч томов. Казачий манеж-конюшню он приспособил под зимний театр. В городе был постоянный шантан, четыре летних сада. Богатые дома для разврата с узорными крыльцами и резными воротами занимали две улицы. Улицы эти были торжественно освещены красными фонарями каждую ночь, кроме субботы, когда нужно было молиться. Неподалеку от города, за большой базарной площадью, стоит ряд белых церквей и таких же белых домиков. Это женский монастырь. Туда ходили развратничать попы и семинаристы и даже сам архиерей. За монастырем, в степи, торчат высокие короба ветряных мельниц, неустанно машущих осенью, зимой и летом неуклюжими крыльями. Из степей постоянно дуют сухие, горячие ветра, над городом клубятся облака оранжево-серой пыли.
Грузный каменный Казанский кафедральный собор, местный Исаакий, тяжело и крепко уселся в центре города. Рядом с ним Караван-Сарай, большой дворец восточного стиля. В нем красивая мечеть. Отсюда губернатор с помощью чиновников управлял губернией. На Хлебной площади разлеглось большое здание Торговой биржи. На окраине рядом с базаром город выстроил из красного кирпича приземистый неуклюжий «Народный дом». Там по воскресеньям «народу» показывали за гривенник «Взятие Измаила» и «Две сиротки», читали лекции о вреде алкоголизма, а кругом росли и процветали кабаки и трактиры.
Сто семьдесят лет граждане города жили размеренно и покойно с нерушимой верой в незыблемость создавшихся устоев. Строили дома, женились, рожали детей, чтобы иметь продление своей жизни на земле и собственников для этих домов. Жизнь протекала с той же стихийной безмятежностью, с какой тысячи лет омывал свои берега сизо-голубой Урал. Вывеска на шантане «Декаданс» – розовые буквы по-черному – и рядом другая, не менее близкая сердцу граждан – «Отделение Государственного банка» – золотом по синему полю – стали такими же обычными для людских глаз, как восход солнца, весна, снег.
Вековой покой города был поколеблен впервые после Японской войны. И началось это с пустяков. Как-то поздней осенью, когда в «Собачьем садике» уже осыпались листья с кустов акаций, приехавший из степей землемер Тимофей Седельников спокойно уселся на каменную тумбу у садовой изгороди против Городской Думы и заговорил, – о чем бы вы думали? – о Государственной Думе, о революции, о губернаторе… Землемер был одет самым обыкновенным образом, как обычно одеваются землемеры: на нем были пыльные, нечищеные сапоги, серая тужурка из верблюжьего волоса, картуз, а на нем самая настоящая кокарда министерства земледелия. Обыватели боязливо отходили в сторону, услышав его непочтительные слова о полицмейстере, но скоро около тумбы собралось с десяток мастеровых, трое семинаристов, несколько мальчишек и поодаль грустный мороженщик, у которого в этот осенний холодный день никто не покупал мороженого. К вечеру стало похоже, что Седельникова слушает толпа. Рассказывают, что здесь видали двух местных адвокатов и даже переодетого учителя гимназии: зачем он пришел, неизвестно, то ли послушать бунтарские речи землемера, то ли посмотреть, нет ли здесь гимназистов. На другой день мимо сада трудно было уже проехать: улицу запрудила толпа. Землемер к полудню охрип, но и это не помогло: в течение трёх дней он не слезал с тумбы и говорил все смелее и смелее. На третий день рассказал об Англии, упомянул о habeas corpus, а к вечеру третьего дня выкрикнул: «Да здравствует Учредительное собрание!»
Не раз и не два проезжал мимо театра на паре вороных киргизских лошадей грозный полицмейстер Быбин, сурово посматривая в сторону землемера. Толпа почтительно расступалась перед его коляской, но землемер, как старая бородавка, прирос к тумбе и осипшим голосом продолжал говорить. Пожалуй, все были довольны, что именно Седельникова выбрали в Государственную Думу, даже губернатор. Таким образом город освободился от беспокойного человека. Но – увы! – тревога, посеянная землемером, не угасла после его отъезда. Рабочие и учащиеся устроили Седельникову торжественные проводы на вокзале. Один из гимназистов попытался даже затянуть революционную песню. Правда, это показалось всем уже чересчур дерзким, на него решительно прицыкнули, но такой случай несомненно был. Учитель гимназии Ятиков, по прозванью «Вальдшнеп», приехал перед отходом поезда на вокзал и шнырял по толпе, хватая за фалды гимназистов, угрожая им отметкой в кондуитном журнале. Вот тут именно и произошло то ужасное, о чем долгое время с трепетом говорили в городе. Воспитанник гимназии Константин Тактаков влепил Ятикову звонкую оплеуху, когда тот пытался задержать его при выходе из вокзала на платформу. Случай невероятный и, конечно, небывалый в истории города! Тактакова немедленно изгнали из гимназии, подарив на память об alma mater волчий билет от имени всего педагогического совета. Это было началом самых страшных событий, потянувшихся непрерывной и длинной цепью. В Тополевом саду на веранде летнего шантана был вскоре убит прокурор, а затем нашли мертвым и палача, повесившего рабочего Тарасова за убийство прокурора. И только подумать, что тело палача нашли возле ворот духовной семинарии! В убийстве палача несомненно участвовали семинаристы, люди, готовящиеся стать священнослужителями. Впервые педагогам пришлось увольнять юношей не за шалости и малоуспешность, а за политику. Торговцы, богатые крестьяне, попы стали опасливей посматривать на город, и кое-кто из них увез оттуда своих детей обратно домой.
И, наконец, случилось самое ужасное. Перед Германской войной застрелился полицмейстер Быбин. Еще накануне он объезжал улицы города на паре лихих киргизских лошадей, сидя в коляске в своей классической позе, гордо подбоченившись правой рукой, а утром рано с базара по городу пробежал шепот: «Быбин застрелился!»
Евдокия Семеновна, жена рыбного торговца Зарывнова, узнав об этом, несмотря на свою дородность, не поленилась добежать до своей подруги Ульяны Петровны, жены мясного торговца Завьялова, и с ужасом ей поведала:
«…И лежит он, раскинувшись посередь пола, а в правой руке зажат у него револьвер, а из него дым так и валит, так и валит: всю горницу заполонил. А сам-то он как на параде одетый, разнесчастный голубь-то наш. На груди у него все кресты и медали понавешаны, поясом серебряным опоясан, тем самым, что губернатор ему в день именин пожаловал, а в левой руке портрет государя к губам приложил, все целовал его перед кончиной-то. А кругом по паркету вороха книг и все порваны в клочья. И книги-то все запрещенные да недозволенные. С вечеру он, вишь, камин затопил и все туда их совал, пожечь хотел, а трубу-то открыть позапамятовал и от дыму все-то пожечь сил не хватило. А на столе рапорт оставил самому губернатору. Так и так, мол, Ваше Высокое Величество, умираю за веру, царя и отечество. Стал, грит, я книги эти запрещенные, что у преступников поотбирал, читать, чую, что и сам погибаю, ихним духом заражаюсь и день ото дня все больше и больше. Сперва порешил было написать приказ об своем аресте, но не смог, не хватило кровей на такую храбрость и рассудил притом: соблазн-то какой получится для других, если сам себя арестую и меня, полицмейстера, за политику судить всенародно станут. Порешил поэтому ради блага отечества предать себя смерти своими руками…»
Ульяна Петровна сначала ахала от страха, а к концу рассказа не выдержала – и заплакала самыми настоящими слезами от боли и умиления. Но ходили по городу и другие версии объяснения причин самоубийства полицмейстера. Помощник бухгалтера канцелярии губернатора, рыжий Севриков Иван Иванович, придя со службы, рассказывал своей жене следующее:
– Зашли к нему поутру, а он лежит с разбитой от пули головой, а сам и одеться не успел: голый, как настоящий Адам в раю. А на руке замотана женская косынка и кругом разные другие женские причиндалы…
Тут Иван Иванович не утерпел и игриво щипанул жену за самое мягкое место.
– Да чтой-ты, – при покойнике-то, – ужаснулась та.
– Да какой же это покойник, если он сам себя. Архиерей наотрез отказался совершить по нем панихиду. Нет, ты дальше послушай… Вбегает, знаешь, этаким манером жена его, обе половинки двери настежь и с ревом к нему. А ей и дают все собранные женские принадлежности. А она сдуру-то и с испугу-то: – Не мои,видит бог, не мои… – Стали осматривать местность вокруг, а из-под кушетки ножки торчат. Извлекли оттуда Еву в обмороке… Актрису Великову. Помнишь, христианку Лигию в «Камо грядеши» так хорошо представляла? Он, оказывается, после сверки-то уже три месяца двойную бухгалтерию с ней итальянскую вел и всем значительным казенным суммам счет в честь ее подписал. А потом и себе баланс окончательный подвел».
Мы не знаем, кому верить в данном случае, но одно несомненно: эта смерть решительно пошатнула вековое равновесие города. Молодежь стала донельзя дерзкой и самостоятельной. Даже дети на угрозы родителей выпороть их, – обычай, освященный веками, – теперь отвечали задорливым вопросом:
– А раньше-то?
Эта бессмысленная реплика, ставшая в городе пословицей, тоской отзывалась на сердце отцов и матерей. Если бы дети знали, какой на самом деле была жизнь в городе «раньше-то»! Что это? – На улицах города появились люди без определенных занятий. Притом это были вовсе не нищие и не дети зажиточных родителей, а студенты, никогда не учившиеся в университетах. Бог мой, кто же теперь может запретить человеку носить тужурку со светлыми пуговицами и не стричь своих волос? Эти люди выступали на вечерах и концертах, где, завывая и ударяя кулаком себя в грудь, читали Надсоновское «Друг мой, брат мой», Некрасовское «Размышления у парадного подъезда».
Все это было уже по-настоящему страшно. Собор не мог вместить толпы молящихся, шедших в его широкие покои за помощью свыше. Город менял свое лицо, город был неузнаваем. Вековые устои еще сохранялись, но тут же явственно и неуклонно росло чужое, невиданное и опасное.
На помощь городу пришел «Союз Русского народа». Во главе его встали сам архиерей и ректор Духовной семинарии, теперь архиепископ живой церкви на юге, пишущий «революционные» брошюры о церкви.
Все духовенство объединялось с жандармским управлением против рабочих и интеллигенции. Но и это не принесло городу успокоения. Город готовился к осаде. Словно за Уралом в степи снова появился Емелька Пугачев. Его соратники уже бродили по ночам в самом городе, не давая покойно уснуть гражданам в их тяжелых домах. Шла война, а за ней грозной, грозовою тучей двигалась на Россию, на город революция…

II
НОВЫЙ ГОРОД

На пыльных улицах Оренбурга я встретил своего старого знакомого, Силантьева, вернувшегося из киргизских степей. Оказалось, что он дезертировал туда еще во время германской войны и прожил пастухом у богатого киргиза всю революцию, не видав гражданской войны. Теперь он впервые смотрел на новый Оренбург. Его нетронутыми глазами я поверял свои впечатления от нового города.
– Город тот же, что и говорить. Та же пылища, те же неуклюжие дома. Автобуса раньше не было, и людей было поменьше. Пообтерся город, поизносился. Торговли стало меньше. В магазинах, пожалуй, по-прежнему торгуют, ну а на базарах несравненно меньше. А вот люди стали другие. Совсем другие. Вам, может быть, незаметно, а мне ясно видно. Страх утеряли. Милиционеров не боятся, как мы боялись городовиков. Толку и сейчас у начальства добиться трудно, но важно то, что добиваться всего можно. Я везде побывал, вплоть до самого Каширина, предгубисполкома. А помнишь, как мы попусту в губернаторской канцелярии политическую благона­дежность исхлопатывали?
И правда, за исключением пятнадцати автобусов, гудящих для Оренбурга по-новому, маленького памятника Ленину в бывшем Александровском садике, город внешне остался прежним. Летом та же серая, мучительная пыль, те же полуазиатские базары с массой съестных припасов, «Толчок» мелочной и фруктовой торговли, груды уральского яблока, ташкентских фруктов, горы илецких арбузов. По базарам, по магазинам наряду с городским людом, бородатые земляки-казаки с истертыми лампасами, башкиры и киргизы в высоких малахаях, часами выбирающие три метра цветной мануфактуры на платье для своей марзи (жены). Вывески переменились, но много и старых, вековечных. Так, на главной Советской, по-прежнему – Николаевской, вы увидите знаменитую вывеску, доставляющую ребятам много удовольствия: «Парикмахер. Стригу и брею. Кур». И сам парикмахер Кур еще жив, – вы можете зайти к нему побриться и поговорить о политике. Он по-прежнему убежден, что деньги надо уничтожить, что только тогда настанет на земле счастье. Сохранились известные в крае фруктовые лавочки Гумарова.
Улицы в городе стали хуже: асфальт на Советской зияет ямами, и шоферу нужно очень искусно лавировать, чтобы не вытрясти всех внутренностей из пассажиров. Пузатый, тяжелый собор по-прежнему внешне главенствует над городом, но уже никогда не увидишь вокруг него торжественных и разодетых толп, не могущих из-за тесноты попасть в его сумрачные сени.
Новых значительных зданий в городе нет, за исключением красного кирпичного клуба имени Зиновьева, полуамфитеатром раскинувшегося на рабочей окраине. Старый «Народный дом» отдан под автогараж. В городе процветает лишь карликовое строительство: маленькие дома из белого теса, из саманного кирпича вереницей бегут от «новостройки» к реке Сакмаре. За железнодорожным полотном выросло около двух десятков домиков, построенных жилкооперацией, да в Форштадте появились скромные хибарки из теса. Вместимость клуба имени Зиновьева гораздо больше старого театра-конюшни. Жизнь переходит на окраины: городской театр каждую зиму «горит», дает убытки, поедая прибыль кинематографов.
Город начинает залечивать раны гражданской войны. Отремонтирован большой дом, бывшая Американская гостиница, принадлежавшая купцу Хусаинову. Построен заново фильтр для старого водопровода, строится новая водонапорная башня. Но Оренбургу долго еще придется платить проценты за расходы гражданской войны, – ведь он был для нашей революции своеобразной миниатюрной Вандеей.
В Оренбурге тоже была своя революция. Отзвук Ленинградской и Московской. Когда получилось известие о перевороте в столицах, то в Городской Думе собралось с десяток людей, они долго обсуждали вопрос о том, как бы арестовать губернатора и полицмейстера, но так на этот подвиг и не решились. С приездом ссыльных из Сибири начались митинги. По улицам носили портрет толстого курского помещика с лицом, похожим на огромный кочан увянувшей капусты, и дико ревели:
– Да здравствует председатель Думы, вождь революции!
Ссыльные адвокаты говорили на улицах, в цирке красивые речи, плакали от умиления над собственными словами и жестами. Чиновники местных учреждений записывались спешно в партию социалистов-революционеров, их жены и возлюбленные старательно вышивали красные знамена. Партия социалистов-революционеров росла в городе быстро, как падающий под гору снежный ком. Для клуба был занят нижний этаж Центральной гостиницы на скрещении Николаевской и Гостинодворской улиц. В длинном зале стояли два зеленых биллиардных стола и по простенкам несколько тяжелых мраморных столиков.
В клубе беспрерывно заседал комитет партии. Во главе комитета оказался чиновник банка, избранный председателем за распорядительность и организационный талант. Это он догадался первый заказать печать партии, которой до сих пор не было в городе. Это он нашел маляра, в одну ночь изготовившего красивую вывеску для клуба. Печать была большая, с детскую ладонь, из настоящего американского каучука, выглядела необычайно внушительно, – и члены комитета долго рассматривали ее с удивленным восхищением, делая отпечатки на клочках бумаги.
Сам Соловейчик, – назовем его так, – высокий, негнущийся человек средних лет,– принес из банка деловые папки исходящих, входящих, главную бухгалтерскую книгу необычайных размеров для записи новых членов и кассовую для учета расходов и доходов партии. Бледный, торжественный, он всегда был в форменной тужурке, застегнутой на все пуговицы как в дни проверки годового баланса. По клубу он носился с размеренной точностью, отдавая распоряжения своим неждущим возражения тоном. Соня Вейнберг, зубной врач, принесла в клуб знамя партии. Знамя было темно-малинового цвета, большое, красивое, обшитое золотистой бахромой с лозунгом: «В борьбе обретешь ты право свое». Соловейчик быстро оглядел его, прошелся карандашом по буквам, кивнул молча головой, и Соня вошла за этот подвиг в комитет партии. Потом пришел в клуб полный и важный мужчина с рыжими бакенбардами и черной тростью, земский врач Бажанов. Вопрос о его вхождении в комитет не вызвал возражений. За врачом пожаловал неудачливый местный адвокат Кругликов. Он был чрезвычайно разговорчив, легок в движениях, по-видимому, очень любил свои красивые остроносые штиблеты, так как всякий раз выставлял ногу вперед, поматывая блестящим носочком. Он подбежал к Соловейчику и начал сразу, минуя все формальности:
– Газету выпустить необходимо к приезду ссыльных, наших дорогих товарищей. Названье ее: «Борьба». Кратко и вразумительно. Идентично с лозунгом партии. Типографию я уже подыскал. Вы будете писать статьи, – обратился он к Соловейчику, – по вопросам программы и ее дальнейшего углубления; вы, – здесь он сделал мягкий наклон головы в сторону Бажанова, – по вопросам практической культуры: медицины, земледелия, народного образования. Я, – он откинулся на стуле, – по вопросам идеологическим…
Голос у него был сочный, мягкий, и слово «идеологический» прозвучало внушительно.
– А вы, – здесь Кругликов привстал и изогнулся мягким коромыслом перед Соней, – вы возьмете на себя технически-секретарские обязанности: прием рукописей, их разметку. Редакторами будем мы все четверо.
Таким образом Кругликов был введен в члены комитета. Партия росла. Она скоро овладела властью в городе. Кругликов стал городским головою, Бажанов председателем земской управы, Соловейчик председателем земельного комитета. Все эти люди очень удивились, когда к октябрю месяцу 1917 года вышла на свет подлинная революция, когда местные рабочие и солдаты, наехавшие в город с фронта, стали требовать перехода власти к Советам. Удивились и испугались. Со страха полезли под крылышко казачьего атамана генерала Дутова. Этот низкорослый, толстенький человек вдруг стал для них главою революции. Дутов одно время даже намеревался записаться в партию социалистов-революционеров. Потом решил, что это лишнее. Он сам себя произвел в генералы. Правда, позднее он потребовал утверждения в этом чине от самарского волостного писаря с красным галстуком Климушкина. Климушкин с хлестаковской легкостью сделал для него это незначительное одолжение.
Генерал Дутов был замечательной личностью. Отъявленный трус, умевший выкрикивать звонкие фразы, укрываясь за спины рядовых казаков, он несомненно метил в Наполеоны, и если история судила ему несколько иную участь, то это не его вина. Он погиб от руки казака где-то в Монголии. В Оренбурге он устраивал пышные кутежи, банкеты, его фуражка с синим околышем («синяя говядина» – так дразнили раньше оренбургских казаков) предназначалась для местного музея и была куплена одним из купцов за несколько тысяч рублей на аукционе.
Дутов выпустил собственные деньги желтого цвета с изображением лисицы. Это был несомненно удачный символ. Лисица по существу глупа, она хитрит всегда неумело и наивно. Это книжная легенда, что она хитрый зверь. Настоящий охотник знает цену ее хитрости. Таков же был генерал Дутов. Когда Оренбург был в 1918 году в руках красных, генерал мирно проживал в степи в киргизских кибитках, пил кумыс, водку, жрал баранину, стараясь потолстеть еще больше, чтобы походить на настоящего генерала. После того, как красные покинули город, он немедленно явился в него и объявил себя диктатором. Начались расстрелы. В 1919 году, когда к городу снова подошли красные войска, Дутов первый удрал из Оренбурга, заявив накануне в Городской Думе: «Оренбург будет Верденом русской революции». Удрал он из города ночью в закрытой кибитке в город Троицк, а когда понадобилось, то и дальше, вплоть до Монголии.
В январе 1919 года Оренбург был окончательно освобожден от дутовщины, но и после того подвергался осаде и набегам со стороны казачьего населения. Только благодаря наличию в городе железнодорожных рабочих – а их там не одна тысяча, – он был окончательно закреплен за соввластью. Подлинная революция, рабочая революция, описана в книге, изданной в Губкоме к десятилетию Октября: «Пролетарская революция в Оренбурге».
Гражданская война в Оренбургском и особенно Урало-Каспийском крае была ожесточенной и упорной. Скотоводство и земледелие сильно пострадали, торговля была вконец разрушена. Меновой двор навсегда затих. Здесь, конечно, сказалось, прежде всего, влияние Ташкентской железной дороги, уничтожавшей базарный способ торговли крупным товаром.
Людской материал тоже не оказался достаточно прочным во время революции.
Врач психиатрической больницы рассказал мне о многочисленных случаях помешательства под влиянием классовых столкновений. Раны революции обнаруживаются на людях и до сих пор, особенно под влиянием воскресающего алкоголизма. Часто приходят в больницу люди, не могущие и посейчас отделаться от страха смерти, по ночам они видят свои дома и имущество, охваченные огнем. Один крестьянин навсегда утерял душевное равновесие оттого, что ему постоянно кажется, что он умирает от голода. Есть и больные революционеры. Один коммунист страдает манией преследования, принимающей самые различные формы. Так, теперь он каждую минуту ожидает, что его выгонят из партии за то, что он как-то подумал, что хорошо бы приобрести собственный дом. Старый казак возмечтал в наши дни сделаться «крестоносцем»: в бреду занимается организацией крестового воинства, призывая всех вооружиться крестом и Евангелием. А один интеллигентный казак написал целый трактат о казачестве, где, цитируя Вл. Соловьева и Андрея Белого, доказывает, что казачество – это мужское начало русского народа, что необходимо создать новое, революционное казачество, иначе русская нация культурно станет бесплодной…
Как-то вечером, когда на западе над степью пролился кроваво-красный кубок погожего заката, мы с Силантьевым забрались на старый крепостной вал. Пред нами высилось мрачное казарменное здание духовной семинарии, неплохо описанное Гусевым-Оренбургским в романе «Страна отцов». Против семинарии темнело скучное здание бывшего епархиального училища. Ниже по Уралу – два здания духовного училища и большой кадетский корпус. В этих казармах наемные педагоги калечили наше поколение, пичкая его гомилетикой, богословием и фортификацией. Вот они, последние останки бурсы Помяловского. Их мертвые костяки дожили до наших дней. Я смотрел на эти здания, как на средневековые застенки. Какому смрадному и тусклому существованию обрекалась в этих стенах молодежь. Еще двадцать лет тому назад эти заведения ничем не отличались от бурсы, нарисованной Помяловским.
Никаких игр, – ни шахмат, ни футбола, ни тенниса, ни коньков, – ничего не было в этих душных стенах. Зубрежка, драки, публичная педерастия и онанизм процветали вовсю. Кроме карт и водки не было других удовольствий в жизни того поколения. Даже классиков не разрешалось читать воспитанникам. Только революция вырвала с корнем эти пышные поросли духовного дурмана. Теперь, кроме этих зданий, ничего от них не осталось. Разве иногда на улицах города встретишь старого семинаристского педагога, со смертельным испугом взирающего на новую жизнь. А новая жизнь начинает мало-помалу зарождаться в этих зданиях. Скоро в семинарии открывается авиационная школа. Вместо сказок о том, как Илья-пророк летал на конях по небу, новое поколение здесь будет учиться летать на аэропланах. В духовном училище уже открыт сельскохозяйственный техникум. Есть в городе индустриальный техникум, медицинский, три института народного образования – русский, татарский и башкирский, техникум путей сообщения, тридцать восемь школ второй ступени. За городом строятся два аэродрома.
Но быт в городе еще остается тяжелым и удушливым. Новое поколение еще не заменило целиком старого людского материала. Обыватель по-прежнему с испугом смотрит на новый город и каркает всякие беды новому существованию. Но обыватель ведь никогда и не был другом революции. Старый оренбургский чиновник, двадцать лет прослуживший архивариусом духовной консистории, на вопрос в анкете: – Признаете ли вы советскую власть? – ответил:
– Признаю единую власть бога, всяким же земным властям с прискорбием повинуюся.
По существу его ответ был искренним и правдивым. Обыватель до сих пор шепчется по закоулкам, о начальстве разговаривает приглушенно и с опаской, как он разговаривал с ним на страницах Г. Успенского. Карты, водка, непробудное пьянство, грязь, неуменье жить весело, радостно уйдут из нашей жизни, видимо, не так-то скоро. Культура растет медленно, и жизнь остается до сих пор прежней. Стены города, как и двадцать лет тому назад, пестрят афишами о человеке-фонтане, глотающем сразу по дюжине лягушек, по десятку химических карандашей, выпивающем единым духом, как Илья Муромец, два ведра сырой воды. Губернатор изгнан из Караван-Сарая, сад предоставлен в пользование трудящихся, но мы еще не научились заполнять своего досуга ничем иным, как только выпивкой, игрой в лото и созерцанием фокусников и жонглеров. Кино – это единственный род искусства, доступный широким массам.
Самые радостные показатели новой жизни, это – спорт, физкультура. Урал по вечерам кишит толпами купающихся и катающихся на гичках. Это – новая молодежь. Она, действительно, как заметил Силантьев, «уже не боится милиционеров». Милиция пыталась на моих глазах перегнать купающиеся толпы на другое место, ниже водопровода, чтобы не загрязнять воды. Толпа смехом встречала конных милиционеров и никак не хотела расставаться с прозрачно-голубыми волнами Урала. Группа подростков, как дикари, скакала по берегу и в экстазе вопила гимн солнцу:

Летом все ерунда –
И касторка и клизма!
Солнце, воздух и вода
Лучший врач организма!

Немало в городе еще осталось тяжелого, порой анекдотического. Местная газета «Смычка» часто рассказывает об этом. Так, клуб совработников ухитрился пригласить к себе старого соборного регента, пьяницу попа, известного в городе под кличкою «Степочка», для работы в клубе. Степочка, ничтоже сумняшеся, после всенощной в Троицкой церкви ходил учить сов­работников петь Интернационал. В местном жен­отделе всерьез при мне обсуждался вопрос о борьбе с пудрой, краской, шелковыми чулками и одеколоном (!!). Это, конечно, наивный реализм – в стране, изнывающей от нечистоплотности, грязи, отсутствия простой гигиенической одежды, бороться с роскошью и одеколоном. Но даже в этом увлечении молодой организации есть нужный нам фанатизм. Эта организация раскрепощает женщину от душного, семейного быта, снимает повязку с лица восточной рабы. Революция навсегда лишила реку Урал значения грани, отделявшей Европу от Азии, – она освободит в конце концов русскую жизнь и от внутренней азиатчины.

III
НА ЛОДКЕ

Всходило красное степное солнце. Тихие воды Урала, сизо-голубые, похолодавшие за ночь, блеснули розоватыми искрами. Волны, ласково переливаясь, беззвучно убегали вниз. На лодку мы грузились против Оренбурга, рядом с деревянным мостом. Как трудно людям отрываться от города, от острых щупальц житейских обязательств. Своих компаньонов мы положительно похищали из их семей, из учреждений, у их жен и квартир. Мы бежали из города ранним утром, сизыми сумерками, как малолетние заговорщики. Через десятки лет человек, вероятно, будет уже не в силах уходить из города. Но на этот раз к шести часам утра мы все были уже на лодках. Из степей, несмотря на ранний час, тянулись обозы. Из Н-Уральска шли первые партии яблока-падалицы. Бородатые казаки ближайших станиц спешили в город за извозом. Навстречу им татары на верблюдах везли мочалу для выделки кулей и рогож. Над городом клубились облака розоватой пыли, дымились трубы, по корявым мостовым затарахтели тяжелые телеги, застучали рабочие на возрождающемся спиртном заводе.
Отчаливаем от берега. Впереди – узорчатое чудище, железнодорожный мост, последнее напоминание о городе. Дальше – «Вольный Яик», – так в старину до 1775 года называли реку, так пытались переименовать ее в первые дни революции. Здесь Урал обмелел до последней степени. Под мостом он разбился на три узких рукава. Мы пробираемся левым ручьем, самой серединой его. Подъезжаем к мосту.
– Стой! – несется сверху. Красноармеец высунулся через железную решетку и машет нам винтовкой. В чем дело? Я только что вручил караульному начальнику «допуск» под мост.
– Сколько у вас собак? – кричит деловито сторожевой воин.
– Три.
– Айда, проезжай!
Мы так и не могли понять, почему он заинтересовался количеством собак, упомянутых в нашем документе. Вероятнее всего, он остановил нас просто от скуки, для собственного развлечения. За все лето под мост мы проезжаем первыми, если не считать двух пьяных чиновников, заснувших в лодке и унесенных волнами под мост. В них караул стрелял из винтовок, но они не проснулись. Их настигли на версту ниже моста и отправили в участок для вытрезвления.
Благодаря окрику, нам пришлось повернуть лодку к берегу, и мы крепко врезываемся в песочную мель. Под мостом тащимся волоком. Но вот нам удается выбраться на глубину, сворачиваем под яр на стремнину, и нас подхватывает быстрое течение. Проносится перед глазами зеленый тальник, левым берегом величаво проплывает мимо нас «Губернаторская роща», на правом высится «Маяк», дачное место Оренбурга. Мы ударяем в весла. Мы на свободе. Зеленые – дубовые, осокоревые и осиновые леса, голубое небо и изумрудно-голубоватый Урал наполняют нас до краев чувством покоя и воли. Даже так близко от города людей уже нет.
Через полчаса с правой стороны в Урал вливается стремительная Сакмара, и Урал сразу становится покойней и полноводней. Ширина его здесь уже тридцать – сорок сажень. Около устья Сакмары любуемся «азиатской водокачкой»: двугорбый верблюд ходит маятником вокруг деревянной изгороди, таская за собой канат, – качает воду для поливки бахчей и огородов. Порой вскидывает вверх свою безобразную «лебединую» шею и ревет безнадежно, затем снова принимается за работу.
Поселковый учитель, старожил этого края – Павлуха Кривобоков с места в карьер начинает свою философию «степного дикаря», как он иронически называет себя:
– Долой культуру! Долой всякие губоны и женотделы! Заели они нас вконец. Теперь будет. Вот она всамделишная жизнь: небо, Урал, леса и степи! Люблю Яик. Уважаю только земляков-казаков. Жить надо по-ихнему, во-как: утром лезешь на реданку (сторожевая вышка), поспишь там часик-другой под лучами утреннего солнышка, идешь потом к бабе поесть молока и лепешек. Едешь на быках на бахчи, там налопаешься до отвалу арбузов, дынь, огурцов и прочих степных фруктов, гонишь домой барашка, вечером его «резишь»… и опять – на Урал, варить биш-бармак. Ночью ловишь сомов, кушаешь барашка – и так до утра. При таком образе жизни никаких тебе ни вредных, ни полезных мыслей в голове. Х-харошо. Люблю!
В таком же полуироническом тоне Кривобоков рассказывает нам о прежней жизни оренбургских казаков, их быте, привычках и занятиях. Вспоминает попытки приручить Яик и сделать его судоходным.
– Впервые на пароходе по Уралу поехал архиерей Владимир. Это был беспокойный мужчина высокого роста, изнывавший от сахарной болезни и от неутолимой страсти к путешествиям. В нем погиб русский Колумб. Он и попов все время перекидывал с места на место, считая это за благо. Так вот – на собственные средства, украденные им из монастырей (он очень любил женские монастыри!), он завел себе небольшой пароходик и направился на нем по епархии. Поехал он от большого ума не вниз, как мы с вами, а вверх. Едва-едва не добрался до Верхне-Озерной станицы. Там его ждали уже с неделю. Старый бородач сторожил его с колокольни. Другого засадили в степи на омет. Пошли слухи, что архиерей пересел в кибитку. И вот однажды сторожевой донес: «Архиерей скачет». Вся станица, все окружные попы в полном облачении двинулись его встречать. Встретили, но это оказался не архиерей, а орский купец, богатый татарин. Разгадали это лишь после того, как перед его кибиткой отслужили все, что там полагается по чину: аксиос и все прочее. Архиерей был чернявый, как азиат, в лицо его никто еще не знал, а халаты у них одинакового покроя. Очень удивились, когда из кибитки вдруг послышалось:
– Никиряк син? (Чего тебе надо?) Этими словами встретил купец подошедшего к нему за благословением попа.
Ну, а Владимир, оказалось, застрял с пароходом и простоял на мели целую неделю. Его выручили киргизы зауральные. – Большой поп тонет, – кричали они по аулам, собирая народ. На быках тащили пароход назад на глубину. С той поры перевелись Колумбы в нашем краю. А теперь Урал совсем обмелел. Вот этой косы не было прошлый год.
Урал действительно иссякает на глазах нынешнего поколения. Во время революции с его берегов повырублено для топки масса лесу, берега осыпаются, образуются заносы, отмели, перекаты. А нынешний год был на редкость сухим и маловодным. Снегу в степи совсем не было. До святок ездили на колесах. Скот в степях изнывает от безводья. Хлеб не уродился, редко кто собрал с полей свои семена. А между тем от разлива Урала зависит всецело благосостояние края. На реке сосредоточивается вся жизнь. Все большие станицы края лепятся по его берегам. Леса, луга, лучшие земли для посевов питаются его водами. Все огороды находятся на его берегах. На протяжении 2.230 верст Урал приютил вокруг себя множество когда-то богатейших станиц оренбургского и уральского казачества. Гражданская война сильно порушила хозяйства казаков, и только теперь они снова, очень медленно начинают восстанавливаться. А раньше это был богатейший, хлебный и скотоводческий край. До сих пор около станиц еще видны развалины огромных амбаров, вмещавших сотни тысяч пудов. Нигде нет по селам столько мельниц-ветрянок.
Кривобоков рассказал нам об ожесточеннейшей гражданской войне, которую ему пришлось наблюдать собственными глазами. Воевало все население окружных, громадных станиц. Причем некоторые станицы с самого же начала оказались на стороне красных. Одна из зажиточных станиц, станица Городищенская, подвергалась казачьей осаде и набегам карательных отрядов. Чем это объясняется? Вероятнее всего, здесь сказалась рознь коренного казачьего населения и украинцев-казаков, приписанных к казачеству позднее. Кроме того, в революцию всплыли на поверхность и обострились все домашние ссоры и раздоры из-за лугов, пастбищ, посевной земли. О прежних ссорах казаков очень картинно поведал нам Кривобоков. Но те стычки были добродушными, больше «теоретическими». Соберутся, бывало, на берег казаки, высыпят с противоположных яров целыми станицами и давай переругиваться.
– Эй вы, кошомное мясо! Выходи на кулачки. Всех на одну руку уберу, – кричат молодые казачата из украинцев.
– Куды вам, кацапам. Тоже в казаки лезут, язви вас в душу-то. Сидели бы у жинок за красными юбками, – откликаются казаки.
– Известно, – куда нам до вас: вы Геок-Тепе брали. С атаманом Серковым в кошму завернулись да домой…
– Уж не вы ли, хохлы, вояки-то… Намедни прохожу задами, а Иван Мироныч, староста ихний, кричит своей бабе: «Матрена, Матрена, дай пику, таракана заколю».
Такие перебранки продолжались по праздникам целыми днями. И все это нашло своеобразное отражение в гражданской войне. Но ясно, что это было лишь внешним рисунком для больших и страшных событий, причины которых лежали глубже и, конечно, гораздо дальше, чем местные казачьи интересы.
Теперь на Урале жизнь утихомирилась. Станицы начинают снова и по-новому оживать, но не скоро зарубцуются на них следы революционных событий. Глубокой гранью отделила революция старину от наших дней. Все выглядит теперь и здесь по-иному.

IV
НА ГОЛУБЫХ ВОЛНАХ

Далеко не бесспорно, что на Урале – голубые волны. Утрами они розовеют от легкого прикосновения широких степных зорь, будто в сине-зеленом стекле их вод загорается теплый румянец. Днем, когда с Бухарской стороны дуют ветра, они делаются сизыми и взмывают вверх прозрачно свинцовыми гребнями. Вечерами они темнеют ласковой темью, а ночью блещут самыми разными отливами, смотря по погоде. Но постоянно из их глубины просвечивает легкая голубизна сизовато-седого оттенка. Старый Яик не устает встряхивать своими древними лохмами.
Восьмой день плывем на лодке вниз по Уралу. Мы не спешим. Разве можно торопиться, когда стоят изумительные погоды: круглый день высотой раскинут широчайший голубой шатер безоблачного неба, согретого щедрым, жарким солнцем. Вот оно – человечески-первобытное, большое счастье: плыть по голубым волнам, калить обнаженное тело на солнце, не открывая глаз от степных ширей Бухарской стороны и кудлатых зеленых деревьев, бегущих по правому самарскому берегу. Радостно следить веселую игру беспечных птиц: слушать жирное кряканье уток, тонкое позвякивание кулика-воробья и вертлявого песочника, задушевное курлыканье вяхирей, горлиц и клинтухов, ночами – задумчивый переклик-посвист неторопливого кроншнепа. По утрам и вечерам – дремать под грустный бред курлыканья журавлей, под звонкие выкрики красивых поганок и разжиревших ленивых лысух. Синицы, дрозды, сороки и воронье кричат нам с песчаных берегов разными голосами. Величавые хищники провожают с высоты наш бег удивленными острыми глазами. Жалобный чибис ни на минуту не перестает красиво грустить над поемными лугами. В темную полночь из-под гор вдруг донесется робкое пробное зазыванье молодого волчиного выводка, тоскующего по открытым местам, где пасется скот. Синими сумерками мы с фонарем в руках пробираемся по сизой теми вод, ставим на ночь переметы. Слушаем мягкие всплески судака и сазана, игру хищных щук и бойких жерехов по перекатам, шорохи вспугнутой мелкой рыбешки в заливах, а на заре — с волнением вытягиваем на бечеве жадных, темных сомов, соблазненных жирными кишками кряковой утки, насаженными с вечера на удочки. Но нет ничего лучше на свете, как,устав за день нетрудной истомой от игры весел с водой и искупавшись, сидеть у костра на песке, варить уху или похлебку из дичи, спать под ометом пахучего сена, проснуться на заре и, снова очутившись во власти солнца и неба, плыть и плыть по голубым волнам, радостно следя игру вод, слушая хор пернатого царства — красноногих куликов-сорок, серых авдоток и голубых цапель.
Вечером, перед остановкой на ночь, мы причаливаем к берегам Городищенской станицы. Необходимо пополнить съестные припасы. Павлуха Кривобоков никак не признает ухи без свежей картошки, похлебки без свежей капусты и чаепития без свежего молока.
Издали задворки станицы похожи на «Остров мертвых» Беклина: огромный обнаженный выгон, две скучные унылые рощи, охваченные круглой лентой реки, и одинокое стадо уснувших гусей, но подъезжаешь ближе, и мертвая сказка рассеивается: по берегам тянутся длинными рядами огороженные плетнями большие огороды, от них к воде сделаны в земле спуски-ступени, издали казавшиеся каменными. Рослые казачки в разноречиво ярких платьях, высоко подоткнутых юбках спеша таскают воду с Урала на коромыслах. Это промысел. Заработок для вдовых одиноких женщин и многочисленных по станицам перестарок девиц. Я видел девушку-подростка, у которой больше трехсот капустных лунок, десятки огуречных гряд.
Ежедневно в течение всего засушливого лета она с сестрой выносила с реки около тысячи ведер в надежде выручить осенью тридцать-пятьдесят рублей.
Увязая ногами в илистой почве, мы пробираемся с Павлухой к огороду, где возятся две казачки и около них два голых ребенка.
– Здорово, землячки! – зычно окликает их Павлуха.
– Здравствуйте, – спокойно отвечают женщины, опуская подоткнутые юбки.
Узнаем, у кого можно купить продукты.
– Куда плывете-то? – спрашивает рослая, красивая, чернобровая женщина.
Мы говорим. Иронически улыбается:
– А, случаем, не белые разведку делают?
– А что, разве ждешь белых?
– Кой леший они мне сдались? Довольно, что муж между ними болтается.
– А где он?
– В Уссурийском крае остался. Меня к себе зовет. А зачем я туда поеду? Я категорически ему в этом отказала. Хозяйство я и одна справляю.Сама себе госпожа. Трудные годы провела, а теперь зачем буду мотаться по белу свету. А вы не коммунисты?
– Вот он коммунист, – показал я на Кривобокова.
Казачка искоса глянула на грузную фигуру Павлухи и засмеялась.
– Что-то не похоже. Видно, что жрать-то он как раз, а до коммунизма вряд ли горазд. Рожа уж очень наливная. А вы сами-то откуда будете?
Отвечаем.
– Что же у вас в городах богатым быть тоже не дозволяется? А сказывали, будто опять богатеи появились: в автомобилях ездят, по три кушанья за обедом едят, каждый день одежду меняют.
Ночью на наш стан приехали на лодке рыбаки. По реке легким светлым бураном летела метелица-поденка. Ее гнезда мы видели по ярам Урала: иловатые обрывы берегов сплошь испещрены черными узкими дырками. Сегодня из них вылетела бабочка, чтобы прожить свои короткие ночные часы. Воздух рябит белыми мотыльками. Река от них стала белой, как парное молоко. Павлуха ругательски ругает ночную бабочку, набившуюся в похлебку.
– Сегодня рыба не будет животку хватать, – говорит молодой, ­кудрявый казачонок: – Метелица отродилась. Будем гулять, песни играть.
С рыбаками из Городищенской станицы приехал Гриша Кутаисов. Он вышел на берег в сопровождении сизой, бесцветной собачонки. Представился нам всем и попросил закурить. Гриша худой, изможденный мужчина лет двадцати пяти, сын казачьего врача, умершего перед революцией. Его отец служил лет сорок в одной из крупных приуральских станиц и был широко известен в округе своими чудачествами и огромной библиотекой – невиданным для деревни скопищем книг. Книги эти теперь погибли: их растащили во время революции. Я раза три встречал по линии у казаков отдельные их экземпляры с именным штемпелем их владельца. Гриша служит курьером или, как он говорит, «дежурным агентом в сельсовете», страшно стыдится своего положения и ненавидит тихой скрытой ненавистью свое начальство.
– Собаку мою, Дружка, я бы продал, если бы мне дали значительную сумму. Таких умных собак вы нигде не увидите. Это смесь японской породы и немецкой лайки. Но я, как личный дворянин, не могу жить в рабстве. Гражданин в республике должен быть независим. Вот извольте взглянуть на собаку.
Гриша бросает перед собакой кусок хлеба и говорит ей: – Салтанов ел. – Салтанов – это председатель сельсовета. – Собачонка, брезгливо наморщившись, отворачивается от хлеба. – Васька чахоточный ел. – Собака отходит в сторону и ложится на траву. – Я ел! Здоров я! Здоров я! – выкрикивает Гриша. Собака бросается и съедает хлеб. Гриша ласкает собаку, восхищенный ее поведением. Затем он кладет на нос Дружку кусок хлеба и кричит по-военному: – Рота, прицел тысячу двести шагов по невидимой цели. Пли! – Собачонка подбрасывает носом кусок хлеба и ловко подхватывает его на лету. – Купите у меня собаку? – Собака нам не нужна, и Гриша молча грустит над костром. Из темноты доносится веселый голос казачонка, сматывающего по пескам переметы:

На Урале лед растаял,
С крыши капала вода,
С крыши капала вода –
Милый спрашивал года…

– Эх, года меня обогнали, – с тоской говорит Гриша, – состарились мои годики, а то ушел бы я в большой город. Мой отец был дворянин, казачий дворянин, воспитывал меня нежно, а теперь мной помыкает невежественный, темный Салтанов. Не было бы революции, я был бы доктором или чиновником. Хотел открыть я торговлю, но разве в наше время это можно сделать. Все в свои руки забрало начальство. В лес сунешься, тебе говорят: «В Госфонде». Все стало «господне», как говорят казаки. Нет жизни одинокому человеку.
Погрустив над судьбой бабочек, гибнущих тысячами на костре, и над своей разнесчастной судьбиной, Гриша кличет казачонка и едет домой. Казачонок, отчаливая от берега лодку, продолжает выкрикивать свои «припевки»:

Сколько, милка, тебе лет,
Венчать будут или нет.
Милка ему на ответ –
Мне семнадцать годов нет,
Ты годов моих дождись…

Лодка исчезает в белесом сумраке. Уехали. Стало легче.
Павлуха обругался:
– Сегодня нам не везет. Метелица похлебку испортила. Дворяне с собаками шатаются. Настроение в обществе упадочное. Иду спать в омет. Буду мечтать о казачке с черными бровями. Одна моя отрада. Ну вот еще – волки завыли…
Из-под горы действительно донесся далекий звериный вой. Залаяли собаки. Внизу перекликались обеспокоенные лаем кулички. Над рекой усиливалась бесшумная метель белесых бабочек. Шла полночь.

V
ПОСЕЛОК КАРДАИЛОВСКИЙ

Верст на сто ниже Оренбурга Урал распадается на три рукава, образуя большие острова, заросшие густым лесом. На левом рукаве с Бухарской стороны, широко, версты на три по берегу, раскинулся большой поселок оренбургских казаков. Больше семисот домов разбежалось по крутому берегу реки. За их стенами ютится больше пяти тысяч жителей. Все они издавна занимаются, как большинство оренбургских казаков, хлебопашеством и скотоводством. Это основное. Эти занятия определяют быт и бытие населения. Верст на пятнадцать на юг от поселка лежат желтые пажити, и только за ними начинаются степи, целина, никогда не знавшая плуга. Двенадцать ветряных мельниц и ряд деревянных амбаров смотрят на пашни, на степи, на скирды немолоченого хлеба. До революции эти амбары были доверху заполнены зерном. В степях паслись большие стада рогатого скота, тысячные отары овец, сотенные косяки лошадей. На помощь неуклюжим ветрянкам в Кардаилове появилась паровая мельница. В тридцати верстах ниже в Илеке самарский купец Челышев, известный ревнитель «трезвости», соорудил грандиозную мельницу и предлагал казакам построить через Урал мост для вывозки зерна на Самару. Казаки отказались. Но хлеб не хотел гнить по сусекам амбаров. Он распирал стены и требовал для себя выхода. Он подталкивал казачество на спайку с общероссийским рынком. Революция отняла у края излишки зерна. Она срезала кулацкую богатую верхушку казачества. Если теперь и есть у кого излишки скота или хлеба, то он ими уже не кичится, а прячет по хуторам, скот выкармливает в глухой степи – подальше от городского взора.
Поселок стоит на этом месте лет полтораста, не меньше. О Пугачеве он хранит обрывки самых смутных воспоминаний, вероятнее всего, он зародился как раз в его времена или вскоре после 1775 года. Живых памятников того времени нет в поселке, население и не пытается их создать, как в других селах. В станице Рассыпной мне указывали на огромный засохший дуб: на нем, по рассказам стариков, Емельян повесил непокорного попа. В Кардаиловке живут выходцы-украинцы, давно оказачившиеся и почти совсем утерявшие свое родное наречие. Но и здесь еще живы казаки, побывавшие в свое время в плену у киргизов и хивинцев. Старик Нагайцев пришел мальчишкой из Хивы. Отец его, захваченный киргизами в степи и перепроданный хивинцам, женился там на русской пленнице, а сын его вернулся снова в родной поселок.
Против Кардаиловки, на правом рукаве Урала, картинно расползлась по горам знаменитая Нижне-Озерная станица, основанная в 1754 г. в виде пограничной крепостцы, прославленная Пушкиным под именем Белогорской в повести «Капитанская дочка».
Мне доводилось бывать в казачьих станицах и раньше, лет пятнадцать тому назад. Теперь я живу в саманной землянке секретаря местной ячейки, снимая ее за пять рублей в лето. Я пытаюсь найти новые черты на лице казачьего поселка и прихожу в отчаяние. До чего же медленно движется жизнь! До чего упрямо-недвижна эта тяжелая бабища деревенского быта! Сотни лет тому назад она расселась квашней на полатях и никак не хочет сдвинуться с места. Те же кривулины грязных улиц, тот же спертый, душный воздух в наглухо забитых лето и зиму избах. Те же грязные соски у грудных ребят, те же керосиновые, пятилинейные лампешки, только суровее подчеркивающие мрак и темь деревенского бытия. И даже в избушке секретаря с темной божницы по-прежнему поглядывает на тебя неизменный бескровный Никола-угодник. Каждое воскресенье я наблюдаю чинный цветной хоровод баб и девок с ребятами на руках: они мимо моих окон возвращаются из церкви. На их лицах написано елейное, бессмысленное успокоение. А в полдень той же дорогой они опять шествуют большим хороводом, но уже не чинным, а пьяным, плящущим, Малявински-разухабистым. Помахивая яркими платками, которыми они утром благочестиво вытирали ребятам рты после «святого» причастия, они теперь орут песни. Песни они поют и новые, и старые, но характер их прежний: надрывно-пьяный, горластый, дикий. Секретарь ячейки постоянно грустен. Он ходит с подвязанной щекой и больше похож на героя Чехова, нежели на коммунара. Он одинок в этом казачьем поселке, как брошенный в степи король Лир.
– Нас ведь всего-навсего здесь двое, коммунистов-то. Есть еще с пяток кандидатов. Надо бы давно ликвидировать неграмотность, невежество масс, – разве мы это не понимаем, – но нам и свою подчистить некогда. Редко мы собираемся, только для взаимной информации. А от всего этого, – он показал рукой на пьяную гурьбу пляшущих баб, – у меня на душе постоянно муторно и грязно. Кинутые мы здесь. У меня один верблюд живности на пять душ семейства, кручусь волчком, а о работе подумать некогда. Были у нас раньше коммунисты посильнее меня. Вот Петра Николина вы видели. Он охотой ушел в Красную армию, там он знал самого Фрунзе. Ну а вернулся домой, увидал, мать его без хлеба сидит, – осерчал, бросил билет, дневал и ночевал у винопольки, а теперь в хозяйство ушел. Дед его был большим богатеем, – вот и в нем сказывалась порода.
Казаки не знают других удовольствий, кроме пьянки и пьяных песен. В поселке открыта «винополька», – ее клянут и любят, но рядом с ней продолжают процветать самогоночные шинки: дешевле! Кроме того, там всегда гармонь и дешевая любовь: новинка для старой деревни. Гульбища молодежи нисколько не изменили своего характера. Вечерами и ночью так же бродят по улицам парни и девки и так же горланят прежние и новые частушки, тем же диким, надрывным плачем, как в древности:

У меня матаня есть,
Срам по улицам провесть,
Рот разинет, нос большой,
Сопли тянутся возжой.

Или:

Мой мил – арбуз,
А я его дыня,
Подкачусь, подвалюсь,
Он меня обнимет.

Одна черта, пожалуй, новая для поселка: девки стали ругаться так же бесстыдно, как и парни. Теперь они с успехом состязуются в этом с парубками. Воскресный вечер обычно открывается в поселке надрывным бабьим плачем: это – вальщик бьет свою жену. Казаки привыкли к этому. Сейчас, значит, заревет гармошка, раздастся топот подошв, отбивающих вековечную «барыню». Взвизгнет девка и закричит:

Скоро, скоро у меня
Детинка родится,
Мой миленок же свинья,
Не хочет жениться.

Вокруг поселка лежат серые, полынные степи. Скучная равнина без оврагов, речушек и родников. На много верст унылого безлесья два – три деревца, случайные зеленые гости. Недавно казак, побывавший в германском плену, посадил около своих степных гумен яблоню, она принялась. Другой казак под хутором Песчанка насадил целую купу деревьев, но их порубили в голодные года, и там теперь стоит одно дерево и молодые побеги от пней. Когда-нибудь, – я убежден в этом, – в степи буйно зазеленеют рощи, зацветут веснами сады, но пока степь остается такой же безрадостной, как тысячи лет тому назад во времена Чингисхана. Так же неизменна и жизнь в поселке. Новое на ее лице проглядывает робко, несмело, как случайные деревья в степи. Старая жизнь, старый быт, древние верования крепко вросли в почву, ушли глубоко в недра казачьего бытия и их оттуда трудно выкорчевать.
– Почему это вы газет не читаете? – спрашивал я пожилых казаков. В поселке, кроме сельсовета и правления кооператива, никто не выписывает газет.
– Да что нам от них? Одна обида. Только тревожат наши печенки: пишут о налогах, о товарах, об лектричестве. А у нас и керосину нет.
Привез кто-то прошлой зимой из Оренбурга старый номер «Советской Сибири», где иронически описано коронование Кирилла за границей. И что вы думаете? Большинство пожилых казаков приняло это анекдотическое происшествие всерьез. Газету исчитали до дыр. Казаки собирались группами по избам, и местный грамотей перечитывал им в сотый раз описание коронования. Казаки чтение слушали молча, а потом парами шептались по закоулкам. Старики снова начинали мечтать о своих казачьих вольностях, о былых временах. Старухи аккуратнее уложили забытые было екатеринки в своих сундуках.
Сельсовет задумал поставить радио: удобнее всего антенну водрузить на колокольне. Церковный совет второй месяц обсуждает этот вопрос, старики не знают: радио против Бога или нет. Вся жизнь поселка соткана из таких противоречий. Самое отрадное явление, это – кредитная кооперация. Она имеет прибыль, число пайщиков растет. Она завела два трактора, но керосин и бензин так дорог, что казаки предпочитают пахать по-прежнему плугом на быках и лошадях. Один трактор пришлось продать. Потребиловка еще не крепко стоит на ногах. В поселке имеется три частных лавки.
Один служащий кооператива устроил гражданское празднество на своей свадьбе, но новых обрядов никто не знал. Так же, как прежде, возили по селу приданое напоказ, так же стреляли из ружей. А дружка, ехавший на возу с приданым, пьяный валился на землю и валялся на улице в пыли. Новизна не новая для станичников! Алименты – вот что по-настоящему всколыхнуло поселковую жизнь. Местный учитель, бывший когда-то председателем Совета, прижил со своей прислугой ребенка. Казаки взволновались. Сам Дон Жуан мечется по судам и не хочет покориться своей горькой участи. Собирается продать дом и сбежать из поселка. Уехал на днях в Оренбург хлопотать об отмене приговора. Старики с нетерпением ждут его возвращения: «Да неужто и впрямь ему придется платить развратной девке?»
Но вот в нынешнее лето и сюда впервые по-настоящему заглянула новая жизнь. Два месяца в поселке жили пионеры. Пионеров не приняла у себя Нижне-Озерная станица: никто не хотел им продавать продуктов. Кардаиловка решилась заключить с ними договор на поставку продуктов. Сколько разговоров и волнений вызвало на селе их нашествие. Пионеры научили ребят купаться в реке. Взрослые казаки не знают купанья. И летом они продолжают париться в душных, грязных банях. Какую ненависть у старух вызвали трусики пионеров. «Крапивой бы их по ляшкам, крапивой»… Но все-таки пионеры впервые здесь осуществили смычку города с деревней. Они работали у бедных казачек пастухами и поливали их огороды. Пионеры победили. Я видел, как их провожал осенью поселок, когда они с песнями, со знаменами пошли пешком в Оренбург. Десяток баб с ребятами на руках вышли за поселок с колонною пионеров. Из-за плетней, прячась от взрослых, девки махали им вслед платками. Возвращаясь после проводов, казачки продемонстрировали свою солидарность с молодым поколением. Здесь я впервые услышал, как деревенские женщины пели новые песни подлинно по-новому. Впервые они выкрикивали слова «за власть Советов», как свой родной клич, как вызов старому, притаившемуся в эти минуты на задних дворах. На вековом покойном лице поселка остался заметный шрам. Этого, конечно, мало, чтобы до глубин всколыхнуть вековой быт деревни. Это первая проба. Но она была подлинно радостной.

VI
ПО СТЕПНЫМ ХУТОРАМ

В поселке Кардаиловском мы решили оторваться от Урала. Сдали лодки под охрану деду – старику рыбаку и, пересев на легкие таратайки, покатили в степи. Днями гоняемся за местным страусом-дрофою. Томим себя и собак нестерпимой жарою, мучимся от безводья. К ночи разбиваем стан где-нибудь у старого колодца, жжем костер из «царских лепешек» – так зовет коровий помет наш возница Иван Степанович Царев, казак из Кардаиловки.
Целую неделю стояла ясная, солнечная погода. Сегодня впервые брызнул мелкий дождичек, загнавший нас на ночевку на Бондаренковский хутор. Пятнадцать жалких мазанок лепятся вокруг песчаного оврага, когда-то хранившего воду. Теперь овраг сух. Вода держится в незначительном количестве лишь по колодцам и по копанкам. Домики стоят полукругом, и песчаная площадь похожа на большой неряшливый двор. Бродят пестрые свиньи, тоскующие по грязи и воде, куры роются в песке, жеребята и рядом верблюд покоятся под покосившимся плетнем, голые ребята елозят в пыли.
Сладко спать в степи от зари до зари на пологе душистой травы: простор, таинственно-родные дали, звезды на темном небе, аромат трав, безмолвный шепот степных просторов, а здесь, на хуторе, сразу охватывает жуть жалкой человечьей жизни. Если бы не дождичек, мы сбежали бы из избы, где расположились чаевничать. Орут чумазые ребята, кругом навалены горы прелой, грязной одежды, по стенам бродят тараканы, окна наглухо закупорены – душно, темно, убого, тесно… Тут же скачут ягнята, их помет втаптывается сапогами в земляной пол. Под окнами на дворе рычат голодные собаки, тоскливо мычат овцы, тесно сбившиеся в карде…
Можно себе представить, какова здесь жизнь зимой. Как могут так жить люди? И ради чего? Из поколения в поколение люди приносят себя в жертву потребностям скота. Иных интересов нет у казаков-скотоводов. Все разговоры ведутся исключительно вокруг урожая, вернее, неурожая трав, безводья, одолевающего хуторян. Самая праздничная тема, это – появление в окрестностях волков, но и она вызвана лишь страхом за судьбы молодого поколения животных. Смешно, дико здесь вдруг заговорить бы о книге, о газете, о научных завоеваниях. А впрочем, старуха, готовившая чай, рассказывает нам о местных «научных» приемах лечения малярии:
– Какое наше лечение? Берешь банный веник, залезаешь верхом на плетень на заре с ведерком святой воды и кропишь зорю. Но и это без заговора мало помогает, а кто ж теперь их хранит? У нас на хуторе один Фома Савельич помнит заговора, но у него зубы все повыпадали, а без зубов заговор не действует, никак не действует, вот и мучимся, хиреем день ото дня. Говорили мне, не знай, правда ли, будто еще древесина от крестов с могилы коммунистов помогает. Да ведь крестов-то у нас на их могилах всего два в округе. Тот, што на яру, где зеленые убили председателя, давно уже весь поизглодан, а под Городище далеко ехать. Теперь у нас и живых коммунистов по станице двое – трое и то молодежь. Жди, когда они помрут. Драки прекратились, да захотят ли они еще креста на могилу. Какой теперь народ пошел – сплошь безбожники.
В избу вошел парень, красивый кудряш, швырнул броском шапку в угол и упал на кровать, не снимая сапог и полушубка. Он забракован на последнем призыве за «боли в груди» и теперь загнан сюда надолго стариками. Он пришел с вечернего водопоя, вытянул не одну сотню ведер из колодца чуть не двадцатисаженной глубины, вычерпав до дна смешанную с песком жидкость, и теперь ругает, клянет свое степное бытие:
– Неделю сапог не снимаю, хожу по пыли за быками. Вымыться негде: вода грязная, самому и пить неохота. Арбузами только и спасаешься. Вот жизнь-то! Так весь век в навозе и прогниешь!
– А кто ж тебя на эту жизнь обрекает? – злорадно перебивает Царев, казак беспечный и бедный.
– Кто? Не всем же на печи лежать, надо же скотину ростить, хозяйство справлять…
– Хы! – усмехается в усы Иван Степанович: – Да убей меня бог, если я стану здесь пропадать через животину. Насмотрелся я в свое время на нашу буржуазию. Вот вчера ночевали мы на «Еремином колодце». Я у этого Еремы десять лет в работниках ходил. Сколь у него было денег по банкам, сколь баранов по степи ходило, – не счесть. Сам он больше нашего надрывался в работе, в колодцах сколь раз его землей присыпало, а умер все одно нищим, на кладбище на дровнях отвезли. Внуки его в пастухах ходят. Только и памяти о нем «Еремин колодец»… Нет, дураков ищи теперь в другом месте. А мне вот давай задарма это стадо…
– Откажешься? – ехидно перебил парень Царева.
– Зачем откажусь? На другой же день все смотаю. И дня за хвостами ходить не буду. Деньги – половину пропью, на другую предметов куплю. Революция научила меня уму-разуму. Что вот вы, – имеете скотины сотню, а лучше меня едите, отдыху у вас больше? Свет в вашем окошке светлей моего, аль што? Вот ты стонешь: воды нет! Новый колодец завалился, хорошо еще, насмерть тебя не пристукнуло. Подрядчик сбежал, денежки ваши плакали, – печенка-то у тебя и свербит по ночам. А мне што? Кусать всегда найду, лугов по мне на Урале хватит, налогу с меня рупь двадцать в год. День если я и мотаюсь, как ты, зато ночь спокойно сплю. Вот покатаюсь неделю по степу, возвращусь домой и заботушки никакой. Приехал на двор, лошадь распрег, похлебал щей, а там, глядишь, баба по хорошему делу на печи нарвется, – вот и живи, не тужи.
Я не верил в искренность Ивана Степановича: утром сегодня он жаловался мне на свою горемычную жизнь. Его философия нищеты была выражением ненависти к богатеям, к новым Ереминым.
Долго препирались меж собой «классовые враги», затем поуспокоились и начали дружно ругать начальство, которое не может помочь им построить колодца, а налоги берет, торговать не дозволяет, а само товаров не шлет в деревню, самогоном промышлять не дозволяет, а за бутылку водки берет больше, чем платит за пуд пшеницы.
В избу, услыхав о приезде городских людей, стал подходить народ. Сидеть было негде, и большинство казаков присаживалось на корточки у печи. Дым от махорочных цигарок сизым, удушливым полотном закрыл тусклый свет лампешки.
Я ожидал, что казаки начнут расспрашивать о городской жизни, интересоваться новостями политики, но разговоры по-прежнему шли вокруг хуторских интересов. Ничто не связывало их с городом и, если бы не было в природе налогов и товаров, едва ли они вспоминали бы когда-нибудь о нем. Седой старик протянул мне потрепанную сберегательную книжку.
– А ну, гляньте, пожалуйста, пропали мои деньги, аль, може, получу не то?
Он внес при Керенском три тысячи в Оренбургский банк и полторы тысячи в 1921 году совзнаками в сберегательную кассу станичного почтового отделения.
– Что ж ты до сих пор не справлялся о своих деньгах?
– До того ль было? Боялся, за буржуя почтут. Жизнь спасали.
– А что, казаки, кладет из вас кто-нибудь теперь деньги в банк?
– Таких случаев не было, – авторитетно заметил за всех Царев. – Больше часу казак денег в кармане не держит. Даже в дом опасается с базару их нести. Нет, никак еще не устоялся наш народ, чтобы в самом деле увериться в деньгах.
Никто не возразил Цареву, только молодой хозяин заметил добродушно:
– Ну, тебе-то, Иван Степанович, об этом предмете беспокоиться не доводится. Деньги сами минуют тебя, на двор не заходят.
Поднялся шум. И вдруг его прорезал хохотливый, дурашливый, с нерусским выговором выкрик:
– Давай моя деньга, хозяин!.. – Киргиз, придурковатый парнишка, пастух требовал денег у хозяина. – Моя деньга за баранов надо!
– Брысь отсюда, шайтан! – закричал на него кудряш-хозяин. Все захохотали. Киргиз захныкал и ушел из избы. Видимо, он требовал выплаты своего заработка.
К полночи дождь приутих. Мы отправились ночевать на сарай. Небо очистилось от туч. Погасли огни по землянкам. Приумолкли собаки. Темные тени казаков растаяли в ночном сумраке. Хутор уснул до зари. Тишина и звезды.
Да правда ли, что где-то шумят города, светит электричество, идет неумолкающая борьба за культуру? Правда ли это?
Здесь, на степном хуторе, это никого не интересует.

VII
РАССКАЗ У КОСТРА

За две недели степных скитаний мы крепко сдружились с Царевым. Завтра с утра мы возвращаемся к Уралу. Сегодня – последняя наша ночь в степи у костра. В моей жизни я видел их сотни, но сейчас мне кажется, что такой, как сегодняшняя, еще не было. Над головой колдует иссиня-темный шатер, унизанный щедро мирами ясных по-степному звезд, голова дремотно пьянеет от аромата трав, пофыркивают спокойно лошади, горячо воркуя, шипит костер. Мир шепчет на ухо свою глубокую сказку: кажется, слышно, как убегает куда-то в пространство земля, несущая тебя на горячей своей ладони. А ты, и с тобой казак Иван Степанович, и лошади, и мышь, шуршащая в траве, и жаворонок, метнувшийся от огня, все мы – сыны ее, любовно ею пригретые. Спать в такие ночи нельзя. И мы не спим. Царев рассказывает мне свою «Одиссею» времен гражданской войны, историю столь обычную для рядового оренбургского казака:
«…К людской крови я привык на германском фронте. Вернулся с войны я сильно постаревшим в свою Кардаиловку. Пришел во двор. Все порушено, разорено. Даже у борон все зубья повыпадали. От плетней и стен одни ошметки валяются. Хорошо еще, раздумываю про себя, лошадей баба сохранила да коровенку приберегла. Может, как-нибудь и справлюсь. А кусать нам с бабой уж нечего. Первые дни соседи помогали да последнего барана доедали. Поехал я в степь на гумно. Там у меня хранился старый скирдишко немолоченного хлеба да ометишко прелого сена. Мыши сильно хлеб поточили, а все же мешков шесть зерна я тогда понастукал. До новинки жилы надеялся вытянуть. Начал плуг налаживать, бороны исправлять, а тут эта самая буза и нагрянь на наш край. Наши станичники сами едва ль стали бы воевать, если б Дутов да другие генералы их на это не поворотили. Нас ведь об этом никто не спрашивал. Все в Оренбурге решалось. Только смотрим, красные с Самары лезут на нас, а с Оренбурга белые понаехали. Сперва наших из офицеров больше совращать и стращать начали. Вот городищенские заартачились, было, заупрямились, так полстаницы перепороли, а кой-кого совсем неизвестно куда увели. Ну, тогда и наш поселок и Краснохолмская станица поднялась, но, конечно, далеко не все. Встречает меня как-то у ветрянки Саратовцев, наш казак из богатеев:
– Чего же ты, Степаныч, на коня не садишься?
– Наездился, – говорю, – на германской войне вдосталь. Понатер зад до костей.
– Нехорошо, – грит, – от мира прятаться. Все идут, и ты с обществом должен стоять заодно.
А сам ощупывает меня злым глазом со всех сторон. Вижу, дело плохо. Определяться приходится. А сердце ни к тому, ни к этому берегу не лежит. Уехал я ночью в степь и живу там. На гумнах копошусь. А с Озерного красные наступать начали. Белые на Бухарской окопались. Снаряды по поселку шлепают. Я в поселок уже не показываюсь. Укрываюсь. Пахать, было, по ночам ­начал: минует, може, думаю, к весне заворуха-то. Но разве с лошадьми от злого глазу схоронишься? Вижу: отряд до меня на гумна жалует. Вспомнили.
– Ты, говорят, можешь не ходить, коль в тебе сознания гражданского нету, а лошадей твоих заберем. Обоз нашему поселку сформировать приказано.
Забрали обеих лошадей, сбрую взяли и повели. Стою я среди степи один-одинешенек, глазами хлопаю. Сразу как будто даже порадовался: самого не тронули. А потом в жар бросило, сердце пуще застукотало. Гибель мне без лошадей-то! Что я голыми руками с землей исделаю? На себе, что ли, я плуг по степи поволоку?
Кинулся я тогда в поселок. Пришел на площадь. Вижу, Гнедой и Савраска в фургон впряжены, ходит вокруг них безусый парнишка, неведомый, нездешний. Вошел я к начальнику:
– Дозвольте, коли так, я сам своими лошадьми управлять стану.
Ухмыляется тот:
– Езжай, грит, нам люди нужны, особо если по своему желанию.
Эх, в клочки разорвал бы его я в теи минуты. С бабой не попрощавшись, угнали нас тогда за Оренбург к Актюбинскому фронту. Ты думаешь, в самом деле война была? Никакой войны с нашей стороны не было. Смех да горе. Стоял я с полком около Ак-Булака. И все у нас глядеть по чину: и артиллерия и пулеметы были, а как донесли разведчики: – Красные из-за горушки скачут, – так весь полк в секунду похватался да ну удирать во все лопатки. Ну война, скажу тебе, ну вой­на! Бежали, не оглядываясь, верст тридцать. Я позади всех на фургоне тарахтел, бежать-то особо и не хотелось. Видать было за нами не больше десятка красных гналось. Прихожу я на остановке к пулеметчику, а они все в галифах ляжками раскачивают, на гармошке наяривают, песни «шарабан» поют. – Ох, вояки, говорю, ну вояки: от пяти человек полк бежит. А они посмеиваются и никаких себе. Только пуще по ладам двухрядки вкалывают. Так вот все время и воевали. Прислали как-то нового сотенного из городских, видно, молодчиков. Из казаков его отродясь никто и в глаза не видал. Залез он на лошадь, и только это выехали в степь, тронули рысцей, он с коня хряп на землю и кричит истошным голосом: «Караул!» Сотня хохочет, а он, знай, орет: «Караул!» Запутался в поводьях. Ну, вояки, думаю, ну, вояки! Ушел бы я тогда с фронта, да от лошадей нет сил оторваться, а за лошадьми наблюдают зорко, с ними не уйти.
Из Оренбурга отступать начали. Угораздило меня тогда в отступление в офицерский отряд попасть. Вот когда страсти-то начались. Как выехали мы из Оренбурга на Орск, это было в девятнадцатом в январе, – морозы вдруг закрутили несусветные. Генералы-то в теплых кибитках удирали. Видал я сам: похоже, бардак какой-то в теплом возке увозили, шаншонеток. А ребятишек, кадетишков, пешком погнали. Мальчишки в суконных шинелишках да в башлычках. Теплого только безрукавки из бараньего меху наспех понашили, куцавейки грудь да живот только прикрыли. Мерзли они по дороге, аж смотреть было жалко и совестно. Но тогда не до этого было. Сами генералы боялись больше не красных, а своих. Да и мы тоже: как бы не прирезали где, али лошадей не отобрали. Чего там не было! Я вот впервые тебе, как попу на духу, рассказываю, сроду никому не говорил, что со мной за дорогу было.
В Орске меня подговорили трое офицеров, и мы с другими станичниками на трех фургонах ночью обходным путем через Можаровку на Актюбинск тишком ушли. Актюбинск тоже степью обошли. По аулам у киргиз хоронились. Киргиз сперва мы грабили, а потом они нас начали беспокоить. За Темиром ночью бандиты на нас напали, – кто это был не разглядишь, – не то киргизье, не то свое войско. Офицера и двух казаков убили, но мы-то кой-как ускакали с лошадьми. Много раз я думал пешком уйти в свою сторону, да как гляну на Гнедового и Саврасого, так снова притулюсь на месте. Зима сильно пугала. Тифом все у нас переболели, один казак скончался при нас. Вспоминать все – дрожь пробирает. Офицеры нас все к Каспию тянули, а я норовлю в свою сторону. От Темира удалось направить обоз на Уил по Калмыковскому тракту, оставалось нас в обозе два офицера и шесть казаков при шести лошадях. Другие казаки с Самарской стороны были. Вот за Уилом пришла минутка: надо было путь выбирать – либо к Каспию, либо домой ворочаться. Встали это мы все, помню, рано. В брошенном, мертвом ауле дело было. Вечером из землянок трупы марзей трухлявые повыкидывали. С голоду мерли киргизы. Встали поутру, молчим, фургоны запрягаем. Посажались на возы. Офицеры это приказывают в южном направлении, казаки не хотят. В руках у тех и других оружие, а в ход пускать не решаемся. Тогда офицеры и говорят: «Езжайте, куда желаете, берите два фургона, а мы один себе оставляем». Казаки обрадовались и моих лошадей им отдают, потому как все они одного поселку и со своими лошадьми. Один только старик безлошадный. Меня обещают довезти до дому. Смотри ты: сколь мне уж за лошадей выстрадать пришлось, а тут снова искушение. Закрутился я было, а потом решил, лошадей не оставлю. Будет, что будет. Старика с собой умолил идти. Офицеры пошушукались, пошептались, но делать нечего: тронули мы вчетвером на юг. Три дня офицеры сторож держались, начеку, оба никогда не засыпали. Но тут буран поднялся, страшная, сухая поземка, плутали мы по степи, истомились все, и на остановке уснули они оба под фургоном. Говорю старику: «Ну, Ильич, теперь или никогда». Уехать тихо никак нельзя было. Взял я винтовку, перекрестился, приколол одного офицера, того, что постарше, а на другого мы оба набросились, обезоружили, увязали ему руки и ноги покрепче и давай лошадей закладать. Ой и кричал же он! Все просил пристрелить его. И сейчас кой-когда его визг у меня в ушах веньгает. В самом деле, потом-то я раздумался, приколоть бы его, это не так страшно. Страшней слушать живой человечий рев. Скачем во весь опор, будто за нами кто гонится, старик мой дрожит и плачет: «Да где же Бог-то? Где же он?» – все бормочет. А я тогда почуял: не стало Бога. Сразу не стало. Исчез как степное марево. А старик через день вдруг взмолился: «Вернемся, говорит, документы их заберем: родню известим». Ополоумел. Где там вертаться, когда сами еле-еле дорогу нащупали. Воды неделю не видали, снегом жажду глушили. Ладно, скоро погода на весну пошла. Теплее стало. Птица по степи – казара – потянула. По ее лету я стал направленье определять. Выбрались мы кое-как к Джамбейте. Там уже места знакомые. Оттуда до весеннего разливу Илек миновали. В наши степи выехали. Сразу-то я домой не сунулся, пешком ночью к старухе пробрался. Набрал хлеба, вернулся опять в степь, а старик обманул меня: ускакал верхом на Савраске. Реветь бы тут надо было, да слез давно уж у меня не стало: раньше без плача в груди повысыхали. Все одно стало. Поехал я домой. Увидал меня на другой день наш казак из Совета, кричит через плетень: «Вернулся никак, Иван Степаныч?» «Вернулся», – говорю. «Ну, коли так, зайди в Совет, записать тебя надо». Пришел я в Совет. Порассказал, как дело было. Об офицерах, конечно, смолчал. Зачем им это? Не попам исповедуюсь. Вот теперь и живу, как видишь.
Хотел было ехать лошадь разыскивать, да потом махнул рукой. С одной живу…»
За рассказом Царева я не заметил, как на востоке разгорелась пышным, багровым заревом ранняя степная заря. Степь подернулась нежно-кровавой дымкой. Тишина сковала равнину, небо. И вдруг сзади с солончаков в ухо кощунственно ударил конский топот. Недалеко полоской красного света скакал верховой. Черный силуэт его был отчетлив и близок. Но глаз по заре не мог различить живых очертаний. Кто был степной беглец, мы не узнали. Куда, зачем скакал этот всадник так рано диким карьером? Мы даже не спросили друг друга об этом. Человек мчался без дороги, без направления, мимо нашего стана. Мы молча проводили его глазами и стали укладываться у потухающего костра.

VIII
ПО УРАЛЬСКОЙ СТЕПИ НА АВТОБУСЕ

Верстах в трех от Илека сохранился земляной вал, отделявший Уральскую область от оренбургского казачества. С особым, щемящим сердце волнением садился я на автобус в г. Илеке. Сейчас он помчит меня в глубь Уральской области, в центр Уральского казачества. Там, за Уральском, ближе к Каспию, в поселке Каленовском я провел детство. С тех пор, больше двадцати лет, я не бывал в этом крае. Детские впечатления неизгладимы. Они, как живая вода подпочвенного родника, постоянно выплескивают на поверхность. Уральский казак для меня особый тип не только по своему бытовому укладу, общественному и хозяйственному бытию, – он для меня первый живой человек в моей жизни: я с ним рос, он учил меня видеть и любить природу, от него я заразился страстью к игре и борьбе, у него я перенял первые навыки жизни. Теперь я страшусь этих детских воспоминаний: ведь мой учитель детства сам потерпел крушение, мой первый друг оказался самым упорным врагом новой жизни, ярым контр­революционером. В. Короленко, мельком глянувший на этот край в 1900 году, писал в своих очерках «У казаков»: – Да, казачий строй выработал особенный человеческий тип… Что внесет он со своей стороны в ту будущую волю, которая должна теперь вырабатываться не на «украинских началах» борьбы, а на началах, одинаковых и для Уральска, и для Илека, и для киргизской степи, над которой в эти минуты перед моим взглядом, там за Уралом, висела туманная мгла…
Теперь мне предстоит посмотреть, что сталось с Уральским казачеством после прихода этой, тогда еще «будущей воли», проверить свои детские впечатления, увидеть, как теперь живет уральский казак.
___________________

От Илека до Уральска дорога идет Бухарской стороной – через село Бурлин, известное в крае своими огромными скотскими базарами. Отсюда она круто поворачивает, отходя от Урала в глубь степей, бежит солончаковыми степями, выходит на ковыльные просторы и к Уральску скатывается лугами.
Автобус по степи стал ходить недавно. Казачье крестьянское население им не пользуется: правление решило отменить скидку для крестьян; все равно, дескать, они не пользуются автомобильным сообщением. На этот раз едут трое торговцев, кооператор из Илека и большое семейство ответработника-киргиза.
Автобус быстро проносится мимо станиц, не давая возможности вглядеться в новую для меня казачью жизнь. На переправе через реку Илек, бегущую в Урал от Актюбинска, машина шумит и сердится, разгоняя стадо быков и лошадей. Молодой киргиз в ушастом малахае пытается на низкорослой лошадке обогнать нас. Оскалив желтые зубы, он с минуту несется рядом с «фиатом», потом с гиканьем поворачивает в сторону и довольный едет обратно: степная картина, ставшая обычной и даже шаблонной после есенинского жеребенка. Казаки молча поглядывают на новое для них чудище, и не узнаешь, что они думают о нем.
Дорога однообразна и пустынна. Степь проносится мимо ковыльным седовато-серым полотнищем, и, если бы она не навевала на меня детских воспоминаний, она могла бы и мне показаться мертвой и скучной. Но я вырос в Уральской степи и с той поры больше двадцати лет не бывал здесь. Серыми призрачными зверьками скачут по равнине перекати-поле; на курганах, по-местному – марах, – черными точками маячат хищники, мелькают остатки зимних вешек. И больше – ничего. Но я с детства помню о жаворонках, о желтых сусликах, которых мы выливали из нор водою. Я знаю, что по ковылям прячутся осторожные дудаки, стрепета. Помню поездки на бахчи, где зреют лучшие в мире «фрукты» – сладкие арбузы и душистые дыни. В моих глазах скачут быстроногие сайгаки, по рассказам казаков, снова появившиеся в здешних местах. Степь снова расцветает в моем воображении, и я сейчас еду не на «фиате», а гоняюсь верхом за одичавшим аргамаком, стараясь накинуть ему на шею аркан, как то ловко делал друг моего детства киргиз Алибай. Мои глаза невольно ищут на перекрестках дорог горку арбузов и дынь: в прежние времена казак, возвращаясь с бахчей, непременно оставлял здесь подарок проезжим. Я спрашиваю моих спутников, сохранился ли этот добрый старый обычай. Торговцы усмехаются: «Нет, это давно уже вывелось. Дураков не стало. Теперь все идет на базар».
Навстречу нам почти непрерывными караванами тянутся по степи обозы: на быках и верблюдах везут яблоки. Уральские яблоки отправляют преимущественно на Саратов и Оренбург. Здешние яблоки вкуснее ташкентских. Уральские сады расположены по реке Чаган, впадающей в Яик под Уральском. В них вызревают различные сорта яблок: есть несколько видов аниса, среди них славится московский – бархатный, есть и крепкая антоновка. Много малиновки, растет и бледно-розовая грушевка и вкусный кальвиль. Немало более дешевого яблока черного дерева, перцовки и мягкой скороспелой белянки. Вызревает в большом количестве ранет. Вся торговля яблоками в руках частника. Я некоторое время не понимал, зачем торговцы и их агенты, едущие со мной в автобусе, так старательно считают возы с яблоками. Они отмечали даже сорта, узнавая их по упаковке. Оказывается, их задача – телеграфно сообщать компаньонам в Оренбург, сколько идет яблока из Уральска. Те уже по этим данным решают, задерживать ли яблоки или, наоборот, сбывать их быстрее. Купцы всю дорогу горестно ахали: за сутки мимо автобуса прошло более четырехсот возов, это не меньше восьми тысяч пудов. «Беда. Катастрофа. Через неделю яблоки в Оренбурге будут ни по чем». Проходят последние возы с падалицей, она быстро портится, ее спешат поскорее сбыть. За ней следует подбор-щепаница, т.е. собранные с деревьев спелые крепкие яблоки. Я спросил кооператора, почему они не пытаются эту торговлю вырвать из рук частника. «Пытались. Ничего не вышло. Погноили яблоки. Специалисты-яблочники – все старые торговцы. В кооперацию не идут».
Имя известнейшего купца в крае произносилось повсюду с почетом и уважением. Нынешний год ввиду редкого урожая он, по словам агента, наживет больше ста тысяч. Им на корню скуплены заблаговременно все лучшие сады по Чагану. Он, как чеховский купец Варламов из повести «Степь», нагоняет на остальных торговцев страх и трепет: рынок всецело в его руках. «Почему вы на него так рьяно работаете?– спросил я агента. – Почему не идете в кооперацию?» Агент усмехнулся: «Разве кооперация так заплатит мне? Там же режим экономии. А дело всегда требует широты и размаха».
В Бурлине мы остановились на ночлег. Сегодня здесь базарный день. Народу на площади много. Не мало и скота. Но нищим мне показался базар в сравнении с прежними уральскими торговыми гульбищами, когда сюда съезжались со всего края богатеи-казаки и украинцы, сгоняли баранов, лошадей и рогатый скот. Здесь впервые, после многих лет, я увидел и услышал типичный, резкий говор уральских казаков. Увидал даже их старые малиновые околыши: теперь их носит молодежь, как эмблему революции.
Чаем нас угощала уральская казачка. Муж ее был украинец, но я узнал ее происхождение по ее говору, похожему на московский, только резко ускоренного темпа.
«Каймачком бы хозяюшка угостила!» Казачка взглянула на меня светлее, внимательнее и засмеялась. «Тепло, вишь, стоит. Восейка (на днях) ставила каймак, холодней был стало. А нонека киснет он уж очень скоро». Мы договорились: она обещала угостить меня каймаком, – топлеными, сгущенными сливками, – на обратном пути. В помещении, где мы расположились чаевничать, сидели два пожилых казака. Один был из поселка Свистун, другой из-за Урала из Трекина, описанного В. Короленко. Оба были уже на взводе. Перед ними поблескивала порожняя бутылка. Свистунский казак обнял за плечи своего земляка и шепнул ему горячо на ухо:
– Тамыр ты мой! Во никак не думал тебя живым стретить. В мертвых считал. Давно я тебя схоронил, Евстигнеич!.. Оба, значит, мы друг друга к Миколе спровадили. Выйду на Урал и думаю: не один ли я на свете-то остался?.. А тут гляжу: Гришенька, друг заветный! Помнишь, чай, как на багренье вместе на моем «мегреневом» скакали. О, конь-то был! Все багры у казаков вдробезгу ррасшибал, язви-те в душу-то!..
– А что, земляки, багренье-то у вас теперь ведется?
Казаки ответили не сразу. Оба воззрились на меня с сомнением. Но пьяное добродушие победило.
– Какое теперь багренье? Багренье миром происходит. А мира не стало. Один на ятовь не выйдешь. Рыба-то от одного и не поворошится. Како теперь багренье! Нет его. Рыба так пропадает.
Багренье – это зимнее рыболовство баграми: длинными, сосновыми шестами с железным крюком. Мне самому доводилось бывать на багренье. Это были торжественные и веселые дни для казаков. Со всех концов области скакали они к Уральску на лучших своих лошадях. В лисьих и волчьих шубах, заранее погулявши, они с гиканьем лихо мчались к «ятови», месту зимней спячки рыбы. По дороге сшибались санями, беззлобно, но мастерски ругали друг друга, пели песни. На берегу Урала стройно располагались с баграми в руках и по «удару» пушки бросались на лед. Рыба, спугнутая необычным шумом, кидалась по реке и натыкалась на багры, частоколом опущенные в проруби. Скоро на льду высились груды рыбы. Дневной улов иногда доходил до 20 тысяч пудов. Из центра наезжало на багренье множество торговцев. Рыбу часто продавали еще подо льдом. Происходила игра на счастье, своеобразная торговая лотерея. Икряная рыба ценилась в несколько раз дороже яловой. Белуги встречались такой величины, что, помню, мои ноги не доставали до земли, когда казак забросил меня на ее спину. Белуга сломала десятка два багров, пока ее не задержал один из счастливцев. Казакам было где показать свои удаль и молодчество. Я видел, как лбищенский казак Киреев, попав в полушубке и валенках в полынью, – из воды повыкидал, сняв с себя, всю одежду, и тогда вылез на лед: помогать другим было некогда.
Свистунский казак, встревоженный моими вопросами, предался воспоминаниям о былых временах.
«Помнишь, помнишь, Гришанька. Как мы цапали с тобой белуг и осетров. Да все икряные!.. Я всегда перед выездом к своему пьянице долговолосому ходил: – Благослови, батя, улов будет – Миколе на лоб трехрублевую свечу приляпаю и тебе икорки привезу. Молись усердней! И-эх, а теперь!..»
Казака долила тоска, он не выдержал, вскочил, затопал и запел отчаянную плясовую:

Приехали на ятовь,
На ятови – одна кровь.
Багренье, багренье,
Одно провожденье!..

Притоптывая тяжелыми подборами больших сапог, он сотрясал своими ударами ног летнее жилище. Казачка с улыбкой смотрела на разгулявшихся земляков. Плясун обнял своего друга, крепко поцеловал его три раза и закричал: «Во, божусь перед иконой: стречу тебя через сто лет, четвертную поставлю, хоть на мне и шароваров не будет. Споем, Гришанька, старинную, что баушки наши певали.

Уж вы, ночи, мои ночи,
ночи темные,
Ночи темные, осенние…
Надоели вы мне, надоскучили,
С милым другом поразлучили,
И-эх, поразлучили…»

Гришанька подхватил мотив, и они, обнявшись, запели пьяно, тоскливо, протяжно, покачиваясь в такт песне:

И вот пропил, пропил
С меня цветно платьице.
Еще пропил мою шаль
терновую,
И-эх, шаль терновую…

Всю ночь тосковали в песнях казаки. Рано утром автобус двинулся на Уральск.

IX
ЗЕМЛЯК МАРКУШКА

В Уральск я приехал двенадцатого сентября. Мне хотелось поскорее выехать на низовье, где живет коренное казачество. Пятнадцатого должна начаться плавня. К ее началу надо непременно добраться до Каленовского поселка. В прежние времена там происходил сбор войска на осеннее рыболовство. Меня до крайности поразило, что в Уральске никто не мог сказать наверняка, бывает теперь плавня или ее нет, как и багренье. Это мне показалось просто невероятным. Раньше эти дни были всенародным для казаков торжеством, будоражливо отражавшимся на всей области. Сейчас бы уже со всех концов, по всем дорогам тянулись бы к Каленому обозы с разноцветными бударами, скакали бы сломя голову торговцы, представители войскового Управления и просто праздные зрители, жаждущие взглянуть на редкое зрелище.
В местной газете даже краткой заметки не появилось о предстоящей плавне. Я не знал, что и думать. Решил поскорее проверить разноречивые слухи своими глазами и только не решался, каким способом мне добраться до Каленого.
С 1925 года по Уралу до Гурьева стали ходить пароходы. Вечером я и отправился по Советской улице к пристани. Автобус шел только через два дня: к моему приезду изменилось расписание.
Погожий день тихо угасал. Небо от края до края подернулось красноватой дымкой, как зарумянившаяся пенка каймака. На улицах было пустынно. Уездная тишь губернского города смотрела серыми, сонными глазами из каждого закоулка. Единственное живое существо – пестрая свинья – подкапывала носом дряхлый деревянный забор. Я прошел рядом с ней. Она с достоинством сытой животины невозмутимо глянула на меня исподлобья и опять занялась своим делом. Старинный Михайловский собор тихо синел над Уралом вблизи пристани. Волжского типа пароход «Пасынок» недвижно покоился у берега. Десяток рабочих, кончивших погрузку, мирно раскуривали на деревянных сходнях махорку. Я спросил у них, сколько времени пройдет пароход до Каленого. «Да кто же его знает? Может неделю, может две, може и больше. Восейка вон тут на виду простоял неделю, а затем опять сюда привернул. Самое верное, идите на базар, там с казаками доедете на быках», – посоветовали они мне без малейшей иронии.
Я тихо повернул обратно в город. Заря погасла. Урал посинел, стал сумрачней и холодней. Спешно пролетала над водой стайка белых чаек. Веяло предосенней грустью и степной тишиной. Длинная широкая улица глядела на меня заброшенной, большой дорогой, давно не знающей путников. Никого! Словно я находился не в губернском городе, а где-нибудь в степном покинутом ауле. Я повернул на Чаган и вышел на реку около Куренской мечети. Здесь было еще унылее и тише. Степь молочно-сероватым полотнищем беспомощно поникла под потухающим небом.
Притаился как серый зверь Буян-остров.
Бескрайние поля, пустынная дорога и степная речка, где когда-то бушевал Пугачев и где еще недавно происходили жестокие драки, теперь были охвачены великим покоем. В голову навязчиво лезли буйные есенинские стихи, так мало соответствующие минуте:

Ох, как устал и как болит
нога!..
Ржет дорога в жуткое
пространство.
Ты ли, ты ли, разбойный
Чаган,
Приют дикарей и оборванцев?

Я вышел к Уралу, туда, где когда-то была Ханская роща и против нее – знаменитый учуг – решетчатая перегородка, задерживавшая уход рыбы вверх по реке. Роща вырублена в голодные годы, учуг снят в 1919 году. Теперь казаки уже не являются монопольными владельцами Урала. Сами они, как малая народность, входят в Казахстан. И звание «казаков» передано киргизскому населению. С реки снята их ревнивая охрана. Раньше здесь, ниже учуга, не разрешалось не только ездить на лодке, но даже искупаться нельзя было. В. Короленко описывает испуг казака-пикетчика, когда он спросил его, можно ли ему покупаться в Урале. «Что это вы, бог с вами! – произнес он с изумлением. – Как можно в реке купаться». Возвращался я от Чагана по бывшей Штабной. Памятная улица! Когда я учился в Уральске, на ней именно происходили знаменитые кулачные бои русских с татарами. Реалисты и воспитанники духовного училища являлись всегда зачинщиками этих драк. За ними уже стенка на стенку шли взрослые. Героем русской стенки был казак Егорка Спирин. У татар красивый, стройный Казя. Помню, не успевал из-за угла показаться Спирин, как раздавался панический крик: «Спирян калятыр». (Спирин идет). Татары обращались в бегство. Один Казя выдерживал с ним бой. Этот Спирин, как рассказали мне, погиб в одной из станиц от руки генерала Толстова. Спирин начал организовывать по станицам «красных» казаков: это было при самом начале гражданской войны. На один из митингов в станицу явился из штаба с отрядом Толстов, позднее возглавлявший Уральскую Вандею. Митинг был разогнан, причем геройски сопротивлявшийся этому Егор Спирин погиб. Его замыслы соединить казаков с революционной Россией заглохли вместе с его смертью. Как сейчас вижу его сильную, характерную фигуру, широко шагавшую к месту боя: наш детский герой оказался и героем революции, о которой мы тогда, в детстве, и не думали.
Утром я отправился на базарную площадь. Там я скоро разыскал казаков с низовья, приехавших в город за извозом. Спросил, нет ли здесь Каленовских казаков. – Как не быть. Вот те тагарки (кибитки) каленовцев. Третий день стоят. Да смотри, это сам Марк Карпыч шагает. Може знаешь его? – Марк Карпович был моим сверстником, одним из близких друзей и сотоварищем по играм. Понятно, с каким волнением я воззрился на шагавшего по площади казака. Его окликнул зычно один из казаков и подозвал ко мне. Молодой мужчина, смуглый, как древний пергамент, с резкими чертами лица, заросшими черными волосами, круто повернулся и подошел к нам. Знакомые, лукавые глаза блеснули острой улыбкой и вопросительно остановились на мне.
– Марк Карпыч, вот человек тебя ищет. Сказыват, старый знакомый. Пять секунд, не больше, ощупывали меня хитроватые, узкие, восточного типа глаза «Маркушки», как звали мы казака в детстве. Вот они радостно засверкали, лицо зарябилось светлыми излучинами, руки его коротко метнулись по воздуху, и он взволнованно заговорил с гортанными придыханиями:
– Х-хы!.. Валька, никак, зарраза ты этака!.. Рразрази меня бог, – Валька!.. Да, право же – он самый. И мурло и мурун тот самый. Аман-ба!.. Помнишь, как возле сторожки играли, по льду. Эх! И здорово же ты играл. Лупили мы те тогда, пострели те в варку-то. Здорово лупили, ревел аж, а нас всех обыгрывал. Ей-ей.
Казаки смеялись. Маркушка все это выбрасывал из себя, стоя недвижно на одном месте, как в строю; только лицо его лучилось бликами неудержимого смеха и лукавой иронии. Он был тот же самый Маркушка, что и двадцать лет тому назад: игривый, славный, радушный. Мне казалось, что я так же сразу узнал бы его, как он меня. Мы забросали друг друга вопросами, не успевая отвечать на них.
– В Каленый едешь? Вот спасибо! Не забыл, вишь, нас. А мы сами себя забыли, почитай. Бежим из поселка. Капут нам пришел. Мы теперь уж не казаки. Новые казаки вон в малахаях. Киргизье. Мы – русскими стали. Катай, катай в Каленый. Не узнаешь поселок. Степь хочешь посмотреть? Сусликов вместе выливали. Как же – все помню. Ровно вчера было! Степь не та стала. Совсем не та. Никто ее не коснется, не ширнет, не пырнет. При тебе, никак, первые машины мы выписали? Погибли они все. Лошадей тож нет у нас. На быках мы, на тагарках теперь раскатываемся. Степь стоит золотая. Ржаники выдули выше колен. Ковыли поросли там, где раньше отродясь их не было. Копанки все пообсыпались, дороги заросли. Найдешь ли ты лошадь? Это задача. Конь у нас теперь предмет роскоши. Мы давно приобычились к волам. Я третий год езжу в тагарке, как князь, соль по кооперативам развожу… Поезжай, посмотри на казаков. К нашим забеги, чаем прикажи себя попотчевать. Скажи моей марзе: в поселок скоро не попаду. К Бузулуку извоз взял. А живем мы, прямо надо сказать, плохо. За что боролись, то и получили. Нажитки-пожитки размотали вконец. А ведь были – куды там! – прямо буржуями. После мы еще больше зажирели, прямо, как севрюга старая на ятови. В живых-то у нас мало мужиков осталось. Из моих сверстников пять – шесть на поселке живут. Стариков – Андриан Федорыч да тезка мой на шиворот-выворот Карп Маркыч. Чуть ходит, а опять будто за сайгаками в степь ладит. Охотник куды! А мне таперь наплевать на все. Барь-берь (безразлично). Волчьи-то шубы все поснимали с казачьих плеч. И за дело: не будь дураками, не воюй против России.
– Ты разве сам-то не воевал?
– Как не воевал, воевал. До Александровского форта драл без оглядки. Гярой! Вольность казачью отстаивал. Веру православную защищал, – издевался над собой со злобой и беспощадной иронией казак: – На «уру» лез, что твой Руслан Лазаревич…
Я спросил у него насчет плавни. – Как же, как же, будет плавня, не знай только шестнадцатого, либо позднее. Нонека, поди, впервые казаки будары покрасили. Посмотри, поезжай. На быках не поспеешь. Автобусом езжай, если акча в кармане водится.
Утром я выехал в Каленый на автобусе.

X
ПО НИЗОВЫМ СТАНИЦАМ

От Оренбурга Урал течет до столицы яицких казаков в западном направлении. Здесь он круто повертывает на юг, зачуяв низину Каспия. Степь за Уральском покойна и ровна, как стол. Автобус быстро бежит по проселочным, пыльным дорогам. Здесь, на правом берегу реки, рассыпались до самого моря наиболее оживленные раньше и старинные казачьи поселки и станицы. Они мелькают через каждые полчаса. По рассказам земляков и из книги Д. Фурманова о Чапаеве, я знал, сколь ожесточенной и упорной была в этих местах гражданская война. Но то, что я увидел своими глазами, превзошло мои ожидания. Ребенком я не раз проезжал по этой дороге. Навсегда остались в моей памяти серо-желтой глиной вымазанные ряды саманных изб с плоскими крышами, прямые пыльные улицы, люди высокого роста с широким шагом, с резким и зычным гортанным говором и широкой усмешкой язвительного добродушия. Женщины высокого стана, простой русской красоты, с волосниками или чаще шелковыми узорчатыми платками на голове, молчаливой улыбкой провожавшие проезжих, шустрые казачата, чуть не с пеленок скачущие на конях, увертливые, лихие волчата степных просторов. От этих воспоминаний, естественно, картина разрухи усиливалась, становилась для меня живой, очевидной. Теперь вместо улиц повсюду высились беспорядочные кучи воздушного кирпича. На самой длинной улице богатого Лбищенска я насчитал не больше десятка жилых домов. Казалось, мы проносимся по старым степным кочевьям, давным-давно покинутым людьми. Огромная красного кирпича церковь на площади была наглухо забита. Казаки теперь уж не молились. На мой вопрос в Каленом, где тоже церковь заперта: «Чем объяснить такое резкое падение религии у казаков, любивших прежде торжественные богослужения?», – казак Зарудин ответил мне:
– Наш старый поп любил спрашивать нас: «Ну что, казаки, попа надо вам пока?» – Мы всегда раньше говорили: «попа надо пока». Теперь «пока» это минуло. Не об чем нам лоб расшибать. С богом делов не ведем. Он нам не нужен. И мы ему тож. Надолго разошлись. Бог любит тароватых, а не дыроватых.
На пустынной Лбищенской площади больших размеров безлюдно и тихо. Лишь в дальнем углу на завалинке около кооператива сидят трое казаков и лущат семечки. Воспользовавшись часовой остановкой, я направляюсь в лавку за папиросами. Приостанавливаюсь около казаков и спрашиваю у них, где здесь квартировал Чапаев в памятную ночь казачьего набега со стороны Саламихина. – Во здесь, – указали они на разрушенный кирпичный дом. – Из вас не видел ли кто, как он погиб? – Как не видать. Народ видел. Этим порядком, сказывают, отступал, – махнул казак рукой вдоль улицы. – Там вот повернул переулком, а на Красном яру в Урал спущался, – с еле уловимой усмешкой под усами неторопливо объяснял мне казак. Я поспешил к автобусу. Казаки продолжали тихо беседовать, не оглядываясь в мою сторону. На пыльной дороге я увидал винтовочный, разряженный патрон. Эта медяшка, теперь обезвреженная и никому ненужная, валялась здесь давно: стенки ее покрылись ржавой плесенью. Томящая жарища, бледноватое, усталое небо, едкая пыль, полосы седоватой мертвой степи, безлюдно, – как все это плохо теперь вязалось с тем, что эти места не так давно еще были свидетелями жестоких и страшных побоищ, бешеного людского исступленного озверения. Эта приуральная полоса, где я теперь проезжал, – от Уральска до Каленого, – пострадала больше всего. Красные стояли в Сахарновском поселке, в десяти верстах от Каленого, когда казаки свершили свой знаменитый обход по Кушумовской долине мимо Чижинских болот и со стороны Саламихина вышли на Лбище, где стоял чапаевский штаб и находились тыловые склады. Красноармейцы, отступая от Сахарного, в порыве гнева жгли казачьи станицы, где из каждого закоулка на них ощеривалась тупая ненависть и из каждого окна плевалась огнем смерть. Казаки рассказали мне, что в Сахарном и ихними частями был подожжен лазарет, где пожарищем было уничтожено около трехсот больных красноармейцев. Красные взорвали церковь в этой станице. Все мужское население ушло из станиц. Те, кто не мог идти, прятались по лесам и в степи. В Каленовском поселке я сам находил кости и черепа людей на берегу в тальниках возле перевоза. Уверяли, что эти трупы были принесены волнами из Лбищенска. Если это справедливо, то их несло больше семидесяти верст. Урал розовел от крови.
А теперь мертвая тишина царила по станицам. Все это уже поросло быльем, и только развалины и опустевшие станицы безмолвно напоминают еще о том страшном времени. В Лбищенске я спросил у казачонка, вертевшегося около автобуса, помнит ли он что-нибудь о войне в их крае.
– Маманька сказывала: мужики по станицам шли. Казаков били, сам-то я малой был. Не видал. Пожары, быдто, помню, да как папанька уезжал, помню.
К четырем часам вечера автобус пронесся по улице Каленого, сбросил меня и мои вещи на площади и запылил дальше к Калмыкову. Осматриваюсь по сторонам. Как посерел и ссутулился мир, где прошло мое детство! Церковь выглядит игрушечно-маленькой и жалкой. Сторожка при ней, где я учился азбуке у дьякона Хрулева вместе с казачатами, убога и приземиста, как сказочная избушка на курьих ножках. Моя первая alma mater! Но от нее в душе осталось не меньше впечатлений, чем от Московского университета Шанявского. Серая площадь начинает вдруг оживать. Кубари, алчи, мазилки, масляничные гульбища казаков, вот этот угол, где мы с Маркушкой шлепнулись со спины буланого «маштака», казачьи песни, – все это ожило на момент и захлестнуло настоящую минуту. А из окон меня рассматривают казачки. Их лица мне кажутся страшно знакомыми, но узнать я никого не могу. Захожу в ближайший двор. Казачка с ясным и спокойным радушием приглашает меня в избу. Иду. Та же поражающая глаз чистота царит в комнатах. Ни пылинки. Полы моются каждый день. В обуви нас, детей, никогда не пускали в горницу. Только босиком. Тот же киот темных, старинных икон. И вечная лампада. Здесь, в женском уголке еще хранится связь с молчаливыми, темными богами, отвергнутыми казаками.
Иду по поселку. Каленый пострадал гораздо меньше других селений. Из двухсот с лишком домов здесь порушено не больше полсотни. Сожжена школа, теперь переведенная в старый дом священника. Захожу на окраине в дряхлый двухэтажный дом к Матрене Даниловне. С ее детьми я рос в одном дворе. Двор одряхлел без хозяйского присмотра. У поваленных плетней, как и встарь, возится киргиз Доса-Галей. Вхожу в избу. Матрена Даниловна месит темную муку в большой деревянной чашке. Услышав мое имя, ахает, берет меня за руку и ведет к окну. Внимательно осматривает ослабевшими глазами. Она живет вдвоем со своим младшим, девятнадцатилетним сыном Георгием. Остальных ее сыновей разнесло бурей по свету. Муж и дочь умерли от тифа.
Вечером старая казачка угощает меня огромными, тонкими блинами с каймаком, жареным судаком и подробно рассказывает мне о годах гражданской войны. Она в свое время была передовой женщиной в поселке. Несмотря на насмешки односельчан, она первая повезла своих детей учиться в город. В ее эпическом повествовании о страшных годах нет и тени сочувствия казачьим «подвигам» и ненависти к красным. Она умно иронизирует над земляками и только изредка нотки личных утрат врываются в ее спокойную речь.
– Да теперь уж казаки не поют, как раньше горланили о своей неустрашимой храбрости и о своем достатке. Покойный Арсень Фомич, подвыпив, любил петь и баб всегда заставлял петь хвастливую песню казаков:

На краю Руси обширной,
Вдоль Уральских берегов,
Проживает тихо, мирно
Войск уральских казаков.
Все икру Урала знают
И уральских осетров, -
Только знают очень мало
Про уральских казаков.

Правда, эта песня не наша, ее составил бузулукский воинский начальник! Мы любили другие, старинные песни…
Мы беседуем долго, за полночь. Я пытаюсь объяснить себе, из каких корней выросла эта ненависть казачества к революционной России. Казаки и особенно казачки теперь и сами не могут ответить на этот вопрос. Но мне сейчас уже многое понятно и ясно. Слишком органически крепко был заквашен их своеобразный общинный мир. Веками сплетались в один плотный клубок их быт, их верования, их хозяйственный уклад. Исключительная для нашей деревни материальная обеспеченность наряду со старообрядческою неприязнью к культуре создавала и питала казачье самовольство. Мужика они и близко не подпускали к Уралу. Переселенец, проезжавший по области, удочки не мог бросить в реку. Казачата встречали проезжих мужиков гиканьем, свистом и камнями, как особую низшую породу. «Музлан» – иного слова они не знали для названия крестьянина. Их община, где было много хорошего и своеобразного, не имела никакой увязки с остальной Россией. Помню, какими дерзкими бунтарями казались всем богачи Вязниковцевы, впервые выписавшие в поселок граммофон. Старообрядцы плевались и проклинали эту «чертовщину». Даже сенокосилки, появившиеся в области на моих глазах, были для большинства «дьявольской» выдумкой. Газеты, книги, помимо староцерковных, считались развратом и греховным баловством.
Мне самому доводилось испытывать, с какой ненавистью смотрели старухи на «иногороднего», особенно, если он был «табашник». Когда мы впервые проезжали по области, нам часто не давали посуды из боязни, что мы ее «запоганим». Эта ненависть веками превратилась в физическое отвращение к «чужим». У женщин – зачастую в истерию. Ребенком я наблюдал, как заезжий врач делал в церкви опыты над «бесноватыми» казачками. Это зрелище было поистине жутким: казачки орали и бились, как будто в них на самом деле сидел бес. Воду, поднесенную к их рту в нестарообрядческой посуде, они выплевывали, как яд. Их чутье обострялось до последней степени. Это не было притворством, это было болезнью, казавшейся окружающим чудом. Мог ли этот старозаветный мир понять, хотя бы смутно, революцию. Это была благодатная почва для их тупых и ограниченных военных вождей и правителей, начавших ссору с саратовским совдепом, перешедшую в ожесточенное побоище.

XI
ОСЕННЯЯ ПЛАВНЯ

Каленовский поселок широко известен по Уральской области: испокон веков отсюда начиналась осенняя плавня. Плавня давала казакам четверть годового улова рыбы: около пятисот тысяч пудов. Но нас, ребят, в то время мало занимала экономическая сторона рыболовства. Эти дни пленяли нас другой стороной: широким своим размахом красок, звуков, необычностью зрелищных впечатлений. Дни плавни были для казачат своеобразным пасхальным праздником.
Теперь я приехал сюда взрослым человеком, чтобы взглянуть снова на плавню. Я ночую в том самом доме, где двадцать лет тому назад я впервые увидел этот своеобразный казачий промысел, так не похожий на серый деревенский труд. Мне трудно уснуть. Всю ночь воспоминания навязчиво теснятся в моем сознании. В полуяви, в полусне я вновь переживаю старину… Где-то вблизи под окнами шумят обозы, резко и весело покрикивают казаки. Под окнами слышится зычный, типичный окрик: – Пущате на фатеру-то штоль? – В избах невообразимый шум и гвалт. Вся область в эти дни стекалась в Каленый. До трех тысяч будар сползались в этом месте к Уралу. По Уралу за рыбаками двигались обозы. Купцы «из Московии» приезжали сюда за рыбой. Везли с собой различные, невиданные товары и для нас, ребят, незатейливые, чудеснейшие для нас в то время сласти и ряд наивных развлечений, обычных для центральной России в пасхальную неделю. Здесь впервые я увидал карусель. На плавне узнал и навсегда унес с собой вкус сладких, черных стручков и приторных пряников – «жамков», как их называли казаки.
Поднялся с постели вместе с солнцем. Через полчаса уже ехал в сопровождении Георгия прямиком к Уралу. В поселке тихо и буднично. Мы едем верхами на жеребятах, впервые появившихся в поселке этой весной. Мои ноги едва-едва не достают до земли, и я похож на Дон-Кихота, а молодой казак на моего верного слугу. Гнедой жеребенок весело гарцует подо мной и ехать на нем приятно. – Погрунтим, – предлагает Георгий, – и мы пускаем жеребят сдержанной рысью. Впереди блеснул старый Урал. На западе – серые молчаливые степи. Впереди по дороге тащится подвода на быках. На возу стоит покрашенная в коричневый тон будара. Сзади шагают четверо казаков в широких, разных цветов шароварах. В бударе виднеются невод, веревки, сети, ярыги, колотушки, подбагренники. Едут на плавню. Обгоняем подводу. Казаки кричат нам: – Не раздавите коней, драгуны! – выезжаем к реке в том самом месте, где начиналась плавня. Здесь берег версты на три обнажен от леса. По откосам над крутым яром здесь еще с вечера выстраивались в несколько рядов разноцветные будары. Рано утром я вместе со сверстниками взбирался на большое сучковатое дерево и оттуда жадно глазел на эту редкостную картину. Дерева этого уже нет, но пень от него остался. Георгий говорит, что его срубили лишь в прошлом году. Ниже всех по Уралу стояла кошомная палатка рыболовного атамана. Около нее чернела неуклюжая пушка. Масса духовенства в праздничном облачении служила здесь же торжественный молебен. Близилась торжественная минута: все ждут пушечного «удара» – сигнал к отправлению. Казаки в белых шароварах и разноцветных рубахах суетятся каждый у своей будары. Крепят снасти, привязывая их к лодкам. Важно выходит атаман из палатки и направляется на передовую лодку, уже покачивающуюся на голубых волнах покойного Урала. На несколько секунд все кругом замирает в страшном напряжении. Наконец бухает тяжелый пушечный выстрел. Казаки с бударами в руках бросаются к реке. Лодки летят с яра по воздуху в воду. Также по воздуху прыгают за ними и ловкие рыбаки. Тысячи будар в одну минуту оказываются на волнах. Быстро замахали в воздухе легкие весла. Лодки помчались вперед, стремясь скорее к ятови, месту спячки рыбы, где по особому знаку они будут бросать невода. Впереди линия лодок, так называемых «депутатов» с атаманом во главе. Они не дают вырываться вперед особо рьяным рыбакам, сдерживая их пыл мастерскими ругательствами, а если это не помогает, они рубят у них топориками весла.
С вершины дерева кажется, что казаки просто бегут по воде, отталкиваясь веслами о воду. В этой суматохе то и дело опрокидываются вверх дном легкие будары. Рыбаки барахтаются возле них. Если казак, отбившись от своих, пробует ухватиться руками за чужой борт, его отталкивают веслами, крепко бьют по «варке» – голове. Но не было случая, чтобы казак утонул на плавне. «Казак плавает лучше чухни».
А в это же самое время по степной дороге ползут вперед обозы. Первая остановка рыбаков в поселке Антоновском – за тридцать верст. Там после первого улова начинается базар. Степью без дороги в несколько линий скачут купцы, спеша на место базара. Невообразимый шум и гвалт стоит на этой рыболовной ярмарке. Каждому обозу надо разыскать свою рыболовную компанию. Для этого возчики над тагарками вывешивают особые знаки. У кого над повозкой болтается тряпка, у кого – резной петух, у кого – шумливая вертушка. Кто-то привесил на дугу детский бумажный змей. Каких только эмблем и изображений не увидишь здесь. Но этого мало: извозчики звуками кличут своих рыбаков! Какой же это получается дикий и своеобразный джаз-банд! Здесь колотят в медный таз, там пиликают на губной гармошке, а тут просто орут во всю силу своих легких. Кто-то искусно заверещал поросенком, другой заржал как степной аргамак, а вот затянули хором плясовую. Казачата с деревьев кажут свои горловые таланты. И потом до зари базар и гульбище. Казаки на плавне гостеприимны и щедры, как сказочные разбойники после добычливого грабежа. По песку кружками везде сидят рыбаки, поблескивает четвертная: подходи любой, поздравляй с уловом, – тебе поднесут полную чарку, не меньше петровского кубка. К полуночи начинается пляс, сотни песен несутся с откосов Урала. Чего здесь только не услышишь! И протяжную «Уралку», и «Звончатых комариков», и заунывные «Темные ночи»… До сих пор еще на поселке сохранились иронические частушки, по-казачьи – «припевки» про плавню, где многие любители выпить оставались без улова:

Ах, плавня моя плавня,
Как проплавали тебя,
Только пили да кутили,
Ничего не заловили.

Или другая:

Размечтались дурни дурьевы
Пьяными, пустыми варками:
– Вот доедем мы до Гурьева,
Зачерпнем белуг тагарками.
Там белуги, что гора –
Икры пуда полтора…

Теперь плавня стала обычной работой, лишенная прикрас и празднично-общественных одеяний. Казаки рыбачат небольшими партиями лишь в районе своих поселков. Низовье Урала около Гурьева отдано в эксплуатацию Астраханскому рыбному тресту. Казаки почти лишены возможности ловить рыбу около Каспия, и им кажется, что рыбное хозяйство разрушено вконец. Они ругают трест за несоблюдение сроков рыбной ловли, за неумение ловить рыбу. Они зло смеются над попытками киргизов стать рыболовами.
Но статистика говорит другое: рыбный улов уже в 1925 – 1926 гг. достиг довоенной нормы – 2.000.000 пудов (отчет Уральского Губисполкома). Жизнь резко порушила старые общинные формы казачьего хозяйства – рыболовство внешне стало более будничным, похожим на российский труд крестьянина. Ничто не стоит на месте. Так безвозвратно ушли в прошлое сладкие стручки и приторные жамки, запомнившиеся мне с детства от дней плавни.
Сегодня на Урале, как в обычные дни, ребята покойно забрасывают в реку свои переметы, и лишь на Бухарской стороне, на песчаном откосе трое казаков готовятся к вечернему улову: разбирают невод, ставят садки, огораживают плетнями в воде место для рыбы. Они хранят ее в садках до заморозков и потом отправляют или через Уральск на Саратов, или через Гурьев в Астрахань.
Вечером на Болдаревских песках мы наблюдали плавню. Здесь место постоянной ятови. Большинство каленовцев выбрались сюда. Поймано было в этот день мало: по две сотни судаков на невод и ни одной красной рыбы. Это плохой улов для первого дня плавни. В Антоновском поселке, как я узнал на другой день, одна компания взяла на невод до двух тысяч судаков. По самому скромному подсчету около двухсот пятидесяти пудов.
Сейчас при мне тянули невод. Когда «мотня» невода была уже у берега, раздался зычный резкий крик казака, стоявшего у середины невода:
– Ррыба, рребята, ррыба! Скоро! Скоро!
Это означало, что в неводе бьется красная рыба. Два рыбака бросились с подбагренником в воду и с невероятной быстротой выбросили осетра на песок. Рыба оказалась фунтов на пятнадцать. Казаки ехидно подтрунивали над собой и над мальцом осетром, к тому же оказавшемся «яловым» – не икряным.
Сумерками по Уралу с верховьев проходил пароход «Пасынок», добравшийся до Каленого от Уральска на шестой день. В прежние времена казаки не разрешали никому проехать по Уралу даже на лодке. Рев парохода встревожил земляков. Старик Карп Маркович грозил ему с яра кулаком, бросал в его сторону ошметья земли и зычно выкрикивал самые непотребные слова:
– Погибели на вас, музланов, нет. Пострелить-те в варку-то, в самую что ни на есть утробу. Заразой-те убей. Хучь бы в эти дни не пужали рыбу…
Я смотрел на старика и на остальных казаков, вторивших ему с берега. В их ругани не было настоящей, неподдельной злобы. Это были историческая инерция, угасающее старое воспоминание о прошлых временах, которые людям всегда кажутся прекраснее настоящего.

XII
КАЛЕНОВСКАЯ ОБЩИНА

Мои очерки об Уральской области наполовину состоят из воспоминаний. Вот и сейчас, когда я смотрю на Каленовский поселок с ветхого балкона старого дома Матрены Даниловны, прошлое этого края живо встает в моем воображении. Похоже на то, что я рассматриваю выцветшую фотографию, потерянную мною двадцать лет тому назад… Все так хорошо мне знакомо, все, даже вот этот обветшалый старик в ермолке, напоминающий гоголевского Плюшкина. Это – бывший богач, по прозвищу Таз-Мирон, им в детстве пугали нас, как сказочным чудищем. Он, говорят про него, сошел с ума, выгнал от себя жену и детей. Живет теперь один в большом доме. На дворе у него нет ни единой животины, но он, питаясь подаяниями, сам мажет избу глиной, поддерживает образцовый порядок в сараях и каждый день метет их, хотя в них сорить некому…
Уральцы раньше жили в исключительно счастливых условиях. Едва ли можно было где-нибудь в России найти столь благодатный уголок. Поселок Каленовский являлся типичнейшим в этом отношении. Я не могу согласиться с решительным утверждением К. Данилевского и                       Е. Рудницкого, авторов хорошей книги «Урало-Каспийский край» (Изд. Уральск, Губоно. 1927 г.), что «казаки основали на реке Яике (Урале) общину на новых началах свободы, справедливости, политического и экономического равенства, т.е. общину на началах, близких к советским (в формах самоуправления) и к социалистическим (в формах общинной организации хозяйства).
Трудно отыскать элементы подлинного социализма в казачьей общине с отсталыми методами труда, часто чуть ли не натуральными формами хозяйства, но что у них до последнего времени сохранились остатки своеобразного, если хотите, первобытного коммунизма, – это для меня бесспорно по отблескам детских моих воспоминаний, крепко хранящих ряд самых радостных картин человеческого труда.
Казачья вольность, известное равенство обусловливались природными богатствами, находившимися в их распоряжении. Мне и сейчас видны с балкона необозримые ковыльные степи, бегущие на запад от поселка. Кто из казаков задумывался об их границах? Чуть не сотню верст мы ездили тогда по степи в гости к каленовцам. Нигде для них не было запрета пасти свой скот, пахать землю, косить травы, разводить бахчи. Никаких граней, никаких раздельных межей нельзя было найти в этих просторах. Сотни и тысячи голов скота вольно кормились на их неувядающих травах. А даровые рабочие руки киргизов давали казакам безграничные возможности для развития их хозяйства. Неисчерпаемый запас рыбы на Урале был постоянной и нерушимой базой их благосостояния.
Судьба закинула меня в этот край семилетним мальчишкой. Помню, ехали мы от Уральска в поселок по воде на санях. Был в тот год необычайный разлив.
Луга и степи на десятки верст залила вода. В Каленый приехали в те дни, когда по Уралу из Каспия шла вобла. На другой же день рано утром я вместе с десятилетним братом отправился смотреть, как казаки ловят рыбу. Ловля воблы происходила в устье маленькой речушки Ерика, впадающей в двух верстах от поселка в Урал. Вобла шла от моря большими партиями, косяками. Она массами набивалась во все затоны и заливы Урала. В устье Ерика кишела, как в котле. Рыбаки загородили Ерик со стороны Урала сетями и прямо с лодок сачками грузили воблу на воза, стоявшие большой очередью вдоль берега. Воза, доверху нагруженные рыбой, непрерывной цепью ползли по дороге к поселку. Казаки, мокрые, уставшие от бешеной работы, были взбудоражено веселы. Дикое одушевление овладело ими от удачи. Гогот, смех, зычные широкие крики наполняли воздух. После рыбалки все становились на четвереньки, опуская бороды в воду, – старшой зычно командовал: «Бррыт, орнем!» (Брат, орнем). Раздавался дружный, дикий ор, далеко разносившийся по реке. Языческий восторг! Подобных картин в крестьянском унылом труде я никогда не видел. Казаки, узнав, что мы с братом новые члены их общества, немедленно затащили нас в лодку, дали нам в руки сачки и дико гоготали, наблюдая наше неуменье владеть ими. Они нагрузили доверху наш большой мешок, взвалили его на спину брату и велели тащить рыбу в поселок. Сейчас мне это кажется чудом, но мы к вечеру все-таки приволокли домой эту рыбу, показавшуюся нам тогда сказочным богатством.
Казаки ревниво охраняли свое монопольное право на Урал. В неурочное время даже удочкой на нем нельзя было порыбачить и казаку. Теперь этого уже нет. Во время плавни я побывал во многих местах на Урале. Меня сопровождал поселковый объездчик казак Будигин. Казачата, ловившие рыбу переметами, даже не стронулись с места, когда мы подъехали к ним. – Разве теперь нет запрета ловить рыбу? – спросил я Будигина. Казак усмехнулся: – Нет, удочкой лови, где хошь и сколь хошь. Я наблюдаю только за тем, чтобы крупные снасти не бросали без времени.
Я вспомнил, как мы в свое время прятались от ревизоров и объездчиков по ярам и как тщательно зарывали до вечера пойманную рыбу в песок. Для рыбалки переметами тогда было отведено место на перевозе, но кто же ходил туда? Мы презирали трусливых сверстников, ходивших рыбачить на перевоз, хотя и там рыбы ловилось больше чем достаточно. Нас, ребят, дома всегда журили, что мы носим так много рыбы: летом ее некуда девать. Возвращаясь домой, мы развешивали судаков по деревьям в надежде, что ими воспользуются проезжие; мы с радостью вручали ее каждому встречному. А наутро снова бежали на Урал, чтобы снова и снова пережить рыбачьи треволнения, чувства браконьеров, ловко обманывавших начальство. Это придавало рыбалке оттенок таинственности и героизма.
– Ну, как, Мишка, много пумал? – обратился Будигин к белесому казачонку, ловившему удочкой из иголки мальцов для наживки.
– А как же. Гляди, пумали штук пять. Да с ночи еще не смотрели переметов. Надо вытянуть.
Я попросил у Мишки разрешения посмотреть один из переметов. Казачонок усмехнулся и с любопытством стал глядеть, как я это сделаю. – Не спутай бечеву, мотри. – Я постарался не ударить лицом в грязь и сделал все по правилам рыбачьего искусства. Сердце дрогнуло от волнения, когда моя рука услыхала по бечеве, что на перемете бьется рыба. Я лихо выбросил на песок двух больших судаков, не забыв разбросать перемет правильным узором по берегу. Казачата смотрели на мою работу с явным одобрением.– Мотри, он из казаков будет? – услышал я тихий шепот. Будигин засмеялся: – Не казак, а судаков ловили мы с ним побольше вас в свое время. На этом месте осетра один раз на перемет задели…
Вокруг поселка по лугам множество озер самой различной формы и очертаний. Я вновь осмотрел их все. Вот блещет среди густого тальника мелкий блинообразный Ильмень-Бутаган. Дальше полумесяцем сияет Курюковская старица. Еще дальше – таинственным темным плесом разлеглась огромная Церковная, теперь Новая, старица, раньше находившаяся в пользовании церкви. В лесу – красивая синяя подкова Поколотой старицы. А вокруг них крутые, глубокие котлубани. Совсем рядом с Уралом большие затоны, лощинами соединенные с рекою. Здесь около крещенья, в ясные морозные дни происходила зимняя тяга. Разве можно забыть эти чистые, прозрачные зимние дни, когда утренними сумерками все население поселка высыпало на озера, покрытые толстым, крепким льдом. Сегодня тяга! Никто не остается во время тяги дома. И казачки участвуют в ней. За ними плетутся пятилетние, шестилетние казачата.
– Васюнюшка, чевой же ты грудных с собой не прихватила? – смеются старые бородачи.
– Да так уж, не прихватила. Думала, что и вы, старики, на печи просидите, – весело огрызается казачка.
Начинается тяга. Под лед с одного края озера опускают в прорубь огромный невод. На края его навязаны длинные сосновые шесты-прогоны. Деревянными развилками рыбаки по мелким прорубям проталкивают вдоль озера эти шесты, а за ними тащится и невод. Таким способом вычерпывают из озер всю рыбу, зашедшую сюда из Урала во время весеннего разлива. Горы рыбы дыбятся к вечеру на льду. Все, кто выезжает на тягу, непременно должны принимать посильное участие в работе. Мы, ребята, надрываемся изо всех сил, чтобы показать перед взрослыми удаль, уменье и опытность настоящих рыбаков. За то нам, как и седобородому казаку, причитается такой же равный пай из добычи. Вот наступает самый захватывающий момент, это – дележка рыбы. Все участники делятся на десятки. Рыба разбросана равными долями. Каждый десяток выбирает делегата. Депутаты начинают канаться: перехватами рук по шесту определяют, кому какой пай. С каким торжеством и гордостью тащил я домой полупудового сазана – карпа, доставшегося мне на тяге. Ни усталь, ни мороз не существовали для меня в те минуты. Я ощущал себя таким же равноправным членом поселковой общины, как и высоченный суровый старик-старовер, рябой Осип Ардальонович или скряга Таз-Мирон, пытавшийся скандалить при дележе рыбы. Теперь поселок не знает общинной тяги. Озера просто арендуются наиболее зажиточными казаками, у которых сохранились невода.
Земля, как и рыболовные угодья, принадлежала всей поселковой общине и никогда не делилась. Земледелием казаки в то время почти не занимались, а для бахчей, огородов и пастбищ степей хватало на всех с излишком. Лугов было гораздо меньше и здесь строго поддерживался общинный порядок сенокошения. В назначенный для сенокоса день все казаки уже с вечера выезжали на луга. Утром с восходом солнца начиналась косьба. Лучи солнца заменяли собой «удар» пушки, служивший сигналом на плавне и багренье. Каждый косил, где хотел и сколько мог это сделать собственными силами. Ставить рабочего на сенокосе разрешалось лишь вдовам и тем семьям, у кого мужчины были в это время на военной службе. Рабочий заменял собой отсутствующего казака. Работа на сенокосе также была своеобразным трудовым спортом, где удача зависела всецело от личной энергии. Все казаки вынуждены были косить собственноручно. Позднее богатые казаки добились права ставить вместо себя рабочего. Это было первой завязью капитализма, незаметно просачивавшегося в общину. На моих глазах в поселке в начале девятисотых годов появились первые машины-сенокосилки. На них тогда разрешалось работать лишь в степи. Машины окончательно подточили этот идиллический мир. Богачи перекочевали со скотом в степи и там накашивали трав гораздо больше, чем остальные казаки в лугах ручной косою. Скоро казаки поняли, что от их общинного сенокошения осталась одна видимость и сами еще до революции отменили сенокос с «удара», разделив луга на душевые наделы.
Теперь казаки вынуждены крепко держаться за свою землю. Киргизское население получило после революции такие же права, какими до революции обладали одни русские. Киргизы были совершенно вытеснены казаками с Самарской стороны. Они не имели никаких прав на рыболовство. Сами они рыбу почти никогда и не употребляли в пищу. Все богатые киргизские аулы были лишь на Бухарской стороне. Оттуда киргизы приходили к казакам лишь для того, чтобы наняться за бесценок в работники. Все киргизы, которых я знал в детстве, – а я их знал не мало, работали пастухами у каленовцев. Это были кроткие, забитые люди, но об их добросовестности даже среди казаков ходили легенды. И у меня в памяти о них сохранились самые хорошие воспоминания. Они были настоящими друзьями для нас, ребятишек, все эти смуглые оборванные Сарамбаи, Алибайки, Маскары, Джума-Галеи. Казаки их эксплуатировали самым беспощадным образом. К последнему времени, по существу всю работу, кроме рыболовства, в казачьем хозяйстве делали за хозяев киргизы. Революция сравняла во всех правах русское и киргизское население.
Около самого Каленого, рядом с большим Ильменем в лучших луговых угодьях вырос небольшой киргизский хутор: десяток жалких, крошечных мазанок. Каленовцы жалуются, что киргизы травят у них луга, их скот поедает стога сена, оставшегося на лугах после сенокоса. При мне проезжал через поселок зам. пред. ВЦИКА Казакстана,                т. Колесников. Он объезжал поселки, как писала Уральская газета, для выяснения ряда подобных недоразумений между русским и киргизским населением. Каленовцы просили лишь о том, чтобы киргизов переселили к ним в поселок. Революция вынудила казаков наконец на признание за киргизами тех же прав, какими они овладели сами. Киргизы начинают принимать участие и в плавне. В самом Каленом не было резких столкновений у казаков с киргизами. Но ближе к Гурьеву, как я узнал опять-таки из газет, дело временами доходило до рукопашных схваток. Но это последние отблески той исторической вражды, которая жила в этом краю между двумя народностями. Жизнь выкорчевывает последние корни этой вражды, идущей от седой старины, когда казаки были сторожевыми псами Московии, когда на них лежала обязанность охранять рубеж между Азией и Европой. Киргизы, обездоленные кочевники, бесправная народность, лишенная лучших своих земель, мстила русским разбойными набегами и грабежами. Все это безвозвратно уходит в прошлое. И если на моих глазах при проезде призывников в поселке Каршинском произошла драка между молодежью, то для меня ясно было, что это уже являлось лишь обычным для призывников пьяным озорством, а никак не серьезной национальной стычкой. Взрослые казаки уже примирились с тем, что киргизы такие же равноправные обитатели, как и они сами. Слишком ясно для всех, что возврата к старому теперь быть уже не может.

XIII
ЗАПАХИ ДЕТСТВА

Сегодня мы с Георгием бездельничаем: не задаваясь никакими целями, осматриваем в Каленом все заповедные уголки, памятные мне с детства. Какое странное волнение охватило меня, когда на стене узкого коридора я нашел засечки, отмечавшие мой рост. Много ли во мне сохранилось от того семилетнего карапуза, каким я тогда был? Но, несомненно, что-то сохранилось: узкий коридорчик вдруг ожил, стал родным, уютным, своим. Помню ночь. Синее небо, прильнувшее вплотную вот к этому небольшому окошечку. На крошечном столике мигает маленькая керосиновая лампочка. За досчатыми стенами ржанье лошадей, Гнедого и Бурого: приехали отец и братья из степи. Вот идет по ступеням скрипучей лестницы огромный человек – мой отец. Он сам, его одежа полны запахов степи, пыли, трав, солнца. Он бросает с улыбкой мне на руки двух мертвых стрепетов. Меня до боли волнуют птичьи светло-коричневые перья, голые лапы, их стройная шея, нос. В моей крови вспыхивает тоска по степным просторам, по бродяжничеству, тоска, не оставляющая меня и по сей день. Отец принес эту страсть с гор Урала, из Пермской губернии, унаследовал ее от своих предков-промышленников и передал ее нам, своим детям.
В то время меня еще редко брали в поле, особенно, если ехали с ночевкой. Но я был необычайно упрям и настойчив, и старшие братья и отец вынуждены были прибегать к разнообразным уловкам, чтобы освободиться от меня. Им никогда не удавалось потихоньку улизнуть, хотя бы они уезжали и ночью. С вечера я так настораживался, что вскакивал при малейшем шуме. У меня и до сих пор сохранилась привычка просыпаться от внутреннего толчка в тот момент, который я намечаю себе с вечера. Братья проделывали надо мной такую злую шутку. Они привязывали позади тарантаса мою детскую тележку, я садился в нее, окрыленный до восторга предстоящим путешествием. А когда мы таким цугом выезжали за ворота, они, отвязав мою тележку, бросали меня посреди дороги. Я падал на землю. Я грыз ее зубами, ломая ногти, раздирал ее руками, рвал на себе волосы, валялся в пыли и ревел таким истошным, отчаянным воплем, что вокруг меня собиралась толпа сердобольных казачек. Мать уносила меня на руках в дом. Ничто не могло меня утешить в эти минуты. Я бил мать ногами, царапал ей лицо и руки и выл целыми часами, пока не засыпал, обессиленный вконец. Во мне вспыхивала ненависть ко всему окружающему, к отцу, братьям. Я мечтал о мести, самой беспощадной и непритворной. Я забывал о ней только в те минуты, когда братья привозили мне рыбу, зайцев и птиц.
Скоро и меня стали брать в поле: своим упорством и страстью я победил все препятствия. Я стал равноправным участником охот и рыбалок. Неизгладимо глубоко врезалась в мою память картина первой охоты на зайцев.
Мы сидим с отцом на обрывистом берегу пересохшего русла реки, сплошь засыпанного желтой и белой галькой. Впереди за оврагом нескончаемой полосой зеленеют талы – невысокий луговой кустарник. Братья и двое казачат ушли туда с собаками. Отец, взволнованный и молчаливый, притаился меж кустами редкого тальника.
Я не дышу, я весь напряжен, как струна. Вокруг тишина, побеждающая солнце, утренние шумы полей; она повисла над нами тысячепудовой тяжестью. Но вот издалека прорвался лай нашей пестрой собаки Летки – полугончего выродка. Я жадно пожираю глазами, слухом все окружающее нас. Отец смотрит напряженно перед собой, положив ружье со взведенными курками на колени. И вдруг я вижу, как из лесочка мимо нас тихо трусит, подскакивая на длинных задних ногах, серый большой заяц.
– Заяц!!! Папа!!! Смотри!!! – заревел я от обуявших меня восторга и ужаса.
– С ума сошел. Молчи, – прицыкнул на меня отец. Я молчал, хотя мимо нас бежал уже второй заяц. Отец приложил ружье к плечу. Все остановилось во мне и умерло. Я ждал. Выстрела не последовало. Шум и крики приближались. Я засмотрелся на зайца, усевшегося меж кустами, как неожиданно мой слух оглушил выстрел. Я и до сих пор не могу равнодушно слышать звука выстрела, но едва ли теперешнее мое волнение может, хотя бы в малейшей степени, походить на чувственный озноб той минуты. Порой мне кажется, это я до сих пор ощущаю этот своеобразный горьковато-удушливый запах от первого выстрела.
– Неси! – сказал мне отец горячим шепотом. Я и сам в ту секунду рванулся вперед, увидя вблизи бьющегося в смертельных судорогах серого, осенней окраски, зайца.
После нескольких неудачных выстрелов, разгорячивших нас с отцом до последней степени, я увидел, как большой заяц, перевернувшись несколько раз через голову, растянулся на песке. Я бросился вперед и, споткнувшись о кочку, упал, сильно ударившись коленами о гальку. Боли я тогда не ощутил, я боялся потерять из виду добычу. Когда я приволок зайца, я ожидал увидеть на лице отца насмешливую улыбку, но он, не обратив на меня внимания, по-прежнему смотрел вперед взволнованно и напряженно. Ему было не до меня.
Позднее я стал охотиться вместе со старшим братом. Ходили мы со старой шомполкой, купленной отцом за три рубля на толкучем рынке в г. Уральске. Дичи вокруг Каленовского поселка всегда было очень много. Достаточно было выйти на берег Ерика, чтобы вдосталь настреляться по уткам и куликам. Убивали мы тогда птиц довольно редко. Но это была не наша вина. Ружье наше вместо того, чтобы стрелять, обычно осекалось. Подползешь, бывало, к стае спящих уток или дремлющих по пескам куликов, приладишь ружье на кочке или на пеньке и ждешь, когда утки сплывутся в кучу. Если они продолжают спать, свистнешь, тогда они заворошатся, поднимут головы и насторожатся. Прицелишься по головам – и чик! – осечка вместо выстрела. Подсыпаешь пороху на полку. Тогда ружье предательски «сдвоит»: сперва вспыхнет пистон и порох на полке, а через секунду уже грохнет и самый выстрел. Старый казак Карп Маркович, имевший такую же коварную флинту, на моих глазах стрелял уток, и когда его ружье уже двоило, он вел стволом за утками и нередко случалось убивал таким образом по несколько штук на один выстрел. То же самое происходило у нас и на охоте по серым куропаткам. Особенно зимой, когда порох в ружье отсыревал. Куропатки жили огромными стаями прямо на гумнах поселка. На ночь они сбивались меж скирдами сена. Иногда, подобравшись вплотную к дремлющей стайке, чикаешь по ним, потом бежишь домой, перезарядишь ружье и опять возвращаешься на старое место. За все время, помню, нам удалось убить не более десятка куропаток, хотя их там водятся тысячи, как в питомнике. Но зато сколько самой неподдельной радости было у нас, когда нам удавалось заполевать хотя бы одну куропатку.
Теперь уже миновали эти доисторические времена, и я заправский охотник. У меня английская безкуровка, и даже Георгий раздобыл себе центральную двухстволку. Правда, ее стволы всего десять вершков длины, у нее нет цевья, я бы не решился стрелять из нее, но и оно чудо в сравнении с прежними ружьями.
С утра мы искали по огородам, по берегу Ерика дождевых червей, хотели было отправиться на «Сазанчу» порыбачить. «Сазанчей» называется место на Бухарской стороне Урала, крутой яр, место постоянной стоянки сазанов. Еще в прошлом году Георгий вдвоем с товарищем лавливали на этом месте за день по десятку сазанов.
Я давно уже поостыл к рыбалке, но сазанов ловить люблю до сих пор. Мой отец, больше спортсмен-рыбак, нежели промышленник, заразил навсегда меня этой страстью. С семи лет я уже хаживал с ним за карпами. С вечера он, бывало, обычно объявлял:
– Ну, ребята, ройте червей. Плачу за полсотни три копейки.
Ребята тащили ему жирных дождевых червей. А чуть минет полночь, он уже поднимает меня с постели, и мы идем с ним, поглядывая на гаснущие звезды на небе, на Урал или в верховье Ерика к «Думбаю», огромному, чуть не столетнему, погнившему скирду сена, где у нас было любимое место для рыбалки. Чуть коснутся воды нежно-розовые блики утренней зари, мы уже настороженно сидим на берегу с удочками в руках. Сазан всегда берет стремительно, опытный рыбак сразу отличит его лихой клев. Особенно хорошо помню одно утро. Не успели мы разсесться по местам, как у отца сазаны оборвали третью леску. Я стремглав понесся на стан за запасными удочками. Бегу обратно – отец стоит на верху берега, взволнованный, встрепанный, раскрасневшийся. – Последнюю леску порвал, – говорит он, задыхаясь от волненья. Садимся опять. Через несколько минут отец подсек огромного сазана, вскочил на ноги и начал его «маять», водя на леске вдоль берега. Удилище гнулось, леска звенела, как струна, сазан то и дело вскидывался на поверхность, стараясь пересечь спинной своей пилой шелковый поводок. Минут десять, не меньше, возился с ним отец, пока решился вытянуть его, измаянного вконец, на берег. Рыба оказалась больше пятнадцати фунтов весом. Случалось и не раз подсекать крупных сазанов. Отец никогда не помогал мне вытаскивать рыбы, с улыбкой поглядывая на мою возню. Временами казалось, что вот-вот сазан стащит меня с берега в воду, но я отчаянно боролся с рыбой, упершись в какой-нибудь пень на берегу. Случалось, что рыба вырывала у меня из рук удилище, тогда отец, посмеявшись надо мной, брал лодку и настигал беглеца где-нибудь у каряги.
Нынешний год страшно засушлив. Знакомые казаки уже раньше говорили, что червей нам не найти. Мы облазали все знакомые нам места, рылись по баням, – червей нигде не было. Тогда мы решили бросить это безнадежное занятие и отправиться на луга с одними ружьями без удочек. Оседлали своих малолеток-аргамаков и тронулись за Ерик.
На речушке плавало под камышами с десяток чирушек, но мы не захотели задерживаться и прямиком выехали в луга. Я всю дорогу сильно жалел, что не было со мной моего пойнтера Грайки: куропатки то и дело с треском вылетали из-под ног лошадей, уносясь в ближайший лесок. Утрами и вечерами они всегда выбегают пастись на широкие поляны. Похоже было на то, что мы проезжаем полосой заповедного питомника. Кроме куропаток, мы выпугнули две стайки стрепетов, переселившихся к осени на луга неувянувшей степи. А подальше от поселка увидели одиночку дрофу. Я попытался было подъехать к ней, но птица оказалась крайне осторожной и тотчас же взлетела и умахала за лес. Три раза спрыгивал я с лошади, когда вылетавшие стайки куропаток опускались на землю на наших глазах, но только раз мне удалось снова поднять их на воздух, так быстро убегали они, скрытые густой травой. Я сбил пару серых птиц к большому изумлению Георгия, никогда не видавшего стрельбы влет.
Через час мы въехали в лес и увидели огромное плесо темной Новой старицы. Стаи уток плавали и летали над озером, но все они были недоступны для выстрелов. Мы проследовали дальше к Поколотой старице, вокруг которой, я знал, много удобных для охоты котлубаней. Георгий тянул меня на самую старицу, уверяя, что там тысячи уток. Я знал, что он говорит правду, но берега старицы заросли густым камышом, ширина ее больше сотни сажен и уток там не возьмешь. Я уступил настояниям молодого казака единственно из любопытства. Спутав жеребят и оставив их пастись на лугах, мы тихо подошли к берегам старицы. Сквозь густые заросли куги видны были сотни лысух и кряковых уток, мирно копошащихся на воде. Георгий полез в камыш по колена в воде и, высмотрев стаю уток поближе, выстрелил. Какой гвалт поднялся над старицей, сколько крыльев зашелестело над нашими головами! Я выбрал одну из стаек кряковых и королевским выстрелом пустил вниз два заряда, но, видимо, поспешил: утки благополучно миновали меня, и только потом одна из них невдалеке кувыркнулась через голову на зеленый луг. Георгий бегал по камышам, ловя подбитую чернеть. После выстрела утки расселись посредине старицы и мы, полюбовавшись ими, двинулись дальше. Около тальника я услышал резкий металлический крик серой куропатки: лунь настигал одну из них, перелетая через кусты за ней. Скоро хищник камнем опустился в траву и, видимо, схватил куропатку. Когда я подбежал поближе, лунь медленно поднялся с земли и, недовольно вращая желтыми белками глаз, низом полетел в сторону. За ним со звоном поднялась куропатка, я пустил ей вслед заряд мелкой дроби, и она, теряя мелкие перья, кубарем завертелась в воздухе. Спина у ней была сильно расклевана хищником, и она едва ли бы выжила и без моего выстрела.
В версте от Поколотой старицы мы наткнулись на лощину, залитую мелкой водой, поросшую лопухами и утиной травой. На воде чернели комочки уток самых различных пород. По илистому берегу расхаживало до десятка неуклюжих, высоких голубых цапель. Здесь были луговины старых бахчей, теперь покрытых водою. Между двух полос воды шла невысокая гривка, поросшая старым сухим камышом. Под прикрытием камыша мы вплотную подобрались к уткам. Их было несколько сотен. Юркие, пискливые чирята шныряли меж лопухов, величавые шилохвосты с длинными шеями медленно плавали по воде, жирные тяжелые кряквы копошились в тине, светлые крохали вертелись посредине озера, чернеть и серая утка большими стаями дремали на берегу. С минуту я удерживал Георгия от выстрела, стараясь вдоволь налюбоваться таким редким сборищем птиц. Затем я шепнул ему: – Бей. Он предложил стрелять вместе, но я снова повторил свое приказание. Тогда он пустил заряд за зарядом в уток, оставив на месте пару тяжелых кряковых. Утки не поняли, откуда в них стреляли, и в беспорядке заметались над камышом. Одна из цапель чуть не задела своими ­длинными ногами за мою голову. Не меньше десяти раз успел я выстрелить по уткам, выбирая удобную цель. Мне посчастливилось сделать подряд три дуплета. Когда, перевернувшись в воздухе, шлепнулась на воду третья пара длинных шилохвостов, Георгий, загоревшимися глазами следивший за моей стрельбой, не выдержал и дико заорал:
– Ну и лихо же вы стреляете! Урру!
Я цыкнул на него и, высыпав на землю все свои патроны из патронташа, продолжал палить по уткам. Уже более полутора десятка птиц лежали мертвыми комочками на воде, а утки продолжали еще кружить над озером. Первыми исчезли наиболее сообразительные кряквы, за ними улетели чернеть и шилохвосты, а глупые чирки с писком вертелись вокруг нас и то и дело шлепались в нескольких шагах. Но мы их уже не били, выбирая только крупные породы.
Часа три шла непрерывная канонада. Утки не давали нам покоя ни на минуту. Георгий из-за них уронил в воду только что распечатанную полбутылку: пять кряковых уселись в пяти шагах от него. Он зычно обругался, когда его заряд, вздыбив воду, безвредно для уток камнем шарахнул по воде. К вечеру у меня осталось от сорока зарядов только пяток крупной дроби. Всего мы собрали тридцать шесть уток, да не меньше пяти подранков расползлось по камышам. Георгий сильно сетовал на меня, что я не позволял собирать уток немедленно после выстрелов. Черные коршунья вились над озером, опускаясь в траву за подранками. Цапли несколько раз возвращались на старое место. Пара черных бакланов медленно проследовали по направлению к Поколотой старице. Где-то за лесом, видимо, по пескам Урала, гоготали гуси.
В сумерках Георгий отправился за жеребятами. Вернувшись через полчаса, заявил, что лошадей нет. Передохнув, снова ушел на поиски.
Вставала вечерняя заря. Стаи уток, одна больше другой, со свистом проносились надо мной, многие стремительно шлепались в воду. Я пустил по стаям заряды крупной дроби, оставив на случай два патрона про запас. В окрестностях бродило, по рассказам каленовцев, немало волков. Кругом стоял стон от кряканья уток, писка птиц и жирных вздохов лягушек. Вода на озерце была сплошь покрыта перьями и кровью. Но это отпугивало только кряковых. Спустившись на воду, они в ту же секунду с испуганным кряканьем поднимались столбом вверх и быстро улетали.
Скоро вернулся Георгий с жеребятами. Нагрузив на седла полные мешок и сетку, мы шажком двинулись лугами без дороги. Густая, синяя тьма обнимала нас со всех сторон; сверху раскинулась звездная ширь; снизу с земли шли знакомые издавна мне луговые запахи трав, болотных цветов. Куропатки то и дело пугали нас и наших лошадей своим шумом. В стороне густо забунчала выпь. С Урала протянули к степным озерам тяжелые гуси. А около Ерика очень низко пролетели, блеснувшие под лунным светом, белоснежные лебеди. Раньше по степям вокруг Каленого по озерам часто приходилось натыкаться на лебединые выводки. ­                                                         Одно лето у нас росли два лебедя, пойманные нами в степи. Ехали мы по вечерней заре с бахчей. Вдруг из степи налетел лебедь и, низко кружась, начал жалобно кричать, следуя за нами по дороге. Мы не догадались бы в чем тут дело, но нас нагнал казак Зарудин и объяснил нам, что где-то в стороне у лебедя гибнут дети. Мой старший брат и казак слезли с возов и пошли в сторону. Лебедь повел их в степь, указывая направление. Через час они вернулись и принесли на руках трех лебедят. Самка довела их вплотную до детей. По-видимому, озеро, где лебедь вывел весной детей, пересохло, и вот мать повела их по степи на другую воду, но у них не хватило сил и они уже умирали от жажды. Всю дорогу отпаивали лебедей арбузным соком, но один из них в эту же ночь подох, а два выросли и все лето плавали с домашними гусями. Осенью они как-то не вернулись с Ерика, исчезли, не то улетели, не то погибли от какого-то хищника. Кто-то из ребят уверял, что будто бы видел, как они снялись с воды и улетели вслед за пролетавшей мимо лебединой стаей.
Скоро впереди блеснул первый огонек: недалеко поселок. Вместе с огоньком до нас долетели широкие звуки песни, знаменитой в крае «Уралки». Это пели молодые казачата, возвращавшиеся с лугов. Сотни раз я слышал и раньше эту песню. Слова ее довольно наивны, едва ли они являются народным творчеством, в них чувствуется искусственность и сочиненность, но мотив ее необычайно красив и широк. Он глубоко гармонирует с характером казачьей жизни, с природой – широкими степями, отлогими берегами Урала, всегда открытым горизонтом полей. Это любимейшая песня казачат. Мы всегда распевали ее, возвращаясь по вечерам с рыбалки.

Кто вечернею порою
За водой спешит к реке,
С распущенной косою,
С коромыслом на руке?

Волнообразные, широкие, зали­висто-нарастающие звуки песни доносились до нас все яснее. Они были среди каленовских лугов так обычны, как вот эта, тихо гаснущая в далекой степи, заря. Казалось, что это поют не люди, а сама природа источает из себя свою своеобразную мелодию.

Ясно вижу взор уралки,
Брови лоснятся дугой,
На груди неугомонной
Кудри стелются волной.

Это ты, моя землячка,
Узнаю твои черты,
Черноокая казачка,
Дева юной красоты…

Сколько лет и сколько людей распевало по уральским степям и лугам эту песню?
Теперь ее поют все реже и реже. Скоро, вероятно, ее сменят уже другие песни с новыми словами, как старую жизнь и прежних людей сменяют иные люди и другая жизнь! Старинные песни казачьи уже исчезают по станицам, и вечерами я слышал, как молодые казаки и казачки пели песни, принесенные в этот край из центральной России.
Ночью я записывал со слов Матрены Даниловны старинные песни. Я знал, что она в свое время была большая песельница. Может быть, эти песни уже не раз записаны были и прежде, но я все-таки привожу некоторые из них. Эти песни были в свое время любимейшими песнями молодых казачек в Каленовском поселке.

Подуй, подуй, погодушка
С восточной стороны.
Раздуй, раздуй погодушка
Калину во саду.
Калину со малиною –
Лазоревый цвет,
Смиренная беседушка,
Где милого нет.
Веселая компаньица,
Где милый мой пьет.
Он пьет, но пьет, голубчик мой,
За мной младою шлет,
А я млада-младешенька
Замешкалася
За гусями, за утками,
За вольною за пташенькой,
За журонькою.
Как журонька по бережку
Похаживает,
Ковыль-траву шелковую
Пощипывает,
За быструю за реченьку
Посматривает.
За быстрою за речкою
Слободушка стоит.
Не малая слободушка
Четыре двора.
Во кажнем во дворике
Четыре кумы.
Вы, кумушки, голубушки,
Подружки мои,
Кумитеся, любитеся,
Примите мене.
Вы пойдете в зеленый сад,
Возьмите мене.
Вы будете цветочки рвать,
Нарвите и мне.
Вы будете веночки вить, –
Вы свейте и мне.
Вы будете в реку бросать, –
Забросьте и мой,
У всех венки поверх воды,
А мой-то потонул,
У всех друзья с Москвы
пришли,
А мой-то не пришел.

                * * *
Комарики звончатые мое,
Не даете, комарики, ночку
спать.
Чуть заснула перед светом
на заре,
Слышу, вижу свово милого
во сне.
Будто мой милый в высок
терем зашел
И к моей кроватке подошел,
Шитый бранный положочек
распахнул,
Соболино одеяльце
отряхнул
И вот начал меня целовать,
миловать,
Зовет меня во чисто поле
гулять.

              * * *
Вечор ко мне, девушке,
соловушек прилетал,
Соловушек прилетал –
Молодец в гости пришел,
Звал, манил он девушку,
уговаривал с собой:
– Пойдем, пойдем, девушка,
во чисто поле гулять,
Во чистое полюшко,
во зеленые луга,
Возьмем, возьмем, девушка,
полотнян белый шатер,
Еще возьмем, девушка,
    перинушку перову,
        подушку пухову.
– Ложись, ложись, молодец,
дай в головке поищу,
Дай в головке поищу,
кудри русы расчешу,
Уснул, уснул молодец
у девушки на руке,
У девушки на руке,
на кисейном рукаве.
Встал, проснулся молодец,
нет ни девки, ни коня,
Нет ни белого шатра.
Заставила бестия в поле
пешему ходить,
В поле пешему ходить, плеть
во рученьке носить.

 

                 * * *
Уж вы, ночи мои, ночи темные,
Ночи темные, осенние.
И–эх, темные, осенние…
Надоели мне, надоскучили,
С милым другом меня
поразлучили,
И-эх, поразлучили,
поразлучили…
Вот сама-то я глупо сделала,
И-эх, глупо сделала, глупо
сделала…
Своего дружка поразгневала,
И-эх, поразгневала,
поразгневала…
Назвала я его горькой
пьяницей,
И-эх, горькой пьяницей,
горькой пьяницей…
Уж ты плут, ты горький
пьяница,
И-эх, горький пьяница, горький
пьяница…
Ты вот пропил с меня цветно
платьице,
И-эх, цветно платьице, цветно
платьице…
Еще пропил мою шаль
терновую,
И-эх, шаль терновую, шаль
терновую…
Шаль терновую, перевязочку
шелковую,
И-эх, перевязочку шелковую
да шелковую…

                             1927 год

Примечание
* Стиль, орфография и пунктуация оставлены, в основном, авторские
1 О книге см. ст. А.Г. Прокофьевой «Запрещённая книга В.П. Правдухина»//Гостиный Двор, № 33.2010 – С.325 – 331
2 Слово «Оренбург» исследователи объясняют двояко: одни производят его от имени реки Орь, где теперь г. Орск и где впервые был основан Оренбург; другие «Орен» считают немецким словом: город-уши. Ухо России, обращённое к Азии

Прочитано 2999 раз
Правдухин Валериан

Валериан Павлович Правдухин (1892-1938) родился 2 февраля 1892 года в станице Таналыкской Орского уезда Оренбургской губернии (ныне затоплена водами Ириклинского водохранилища) в семье сельского псаломщика. Его отец впоследствии был рукоположен во священники и направлен служить в единоверческую церковь поселка Каленого Уральского казачьего Войска.
Учился в Оренбургской Духовной семинарии, откуда был  отчислен за критику христианства. В 1912 году сдал экстерном экзамены в гимназии и, получив диплом народного учителя, стал работать в школе в поселке Ак-Булак. В 1914 году уволен за «выраженные революционные убеждения» и уехал в Москву.
После революции служил в школьном отделе города Челябинска. Вместе с женой, писателем Лидией Сейфуллиной, организовывал детские дома, библиотеки, открыл Народный Университет. В 1921 году переехал в Новониколаевск (Новосибирск), где организовал журнал «Сибирские огни» (выходил с 1921 по 1937 гг.) и стал его первым редактором. В 1923 году вновь уехал в Москву, сотрудничал с журналами «Красная нива» и «Красная новь».
Писать начал с 1914 года. В 1929 году Валериан Правдухин вместе с А. Толстым, Л.Н. Сейфуллиной и другими писателями, учеными и журналистами предприняли путешествии по Уралу. В 1930 году В.П. Правдухин был уволен из всех редакций газет и журналов, поселился в охотничьей сторожке в 200 км от Новосибирска.
В 1937 году был арестован как троцкист и заключен в ГУЛАГ. Расстрелян 28 августа 1938 года. Впоследствии реабилитирован.
Валериан Правдухин является автором книг «Горы, тропы, ружье» (1930), «Охотничья юность» (1933), «В степи и горной тайге» (1933),   романа-эпопеи   из   жизни уральских казаков «Яик уходит в море».

Последнее от Правдухин Валериан

Copyright © 2012 ГОСТИНЫЙ ДВОР. Все права защищены